Произведение размещено на сайте Российской Литературной Сети www.musil.ru.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.
Администратор сайта: Андрей Таиров. Желаем Вам приятного чтения!


Роберт Музиль (Robert Musil) — Человек без свойств (книга 2)

Перевод: С.Апт


* КНИГА ВТОРАЯ *





* ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. В ТЫСЯЧЕЛЕТНЕЕ ЦАРСТВО (ПРЕСТУПНИКИ) *




1

Забытая сестра



Когда Ульрих, приехав к вечеру того же дня в... *, вышел из вокзала,
перед ним открылась широкая, похожая на мелкую чашу площадь с улицами с
обеих сторон, и зрелище это наполнило его память чуть ли не болью, как то
бывает, когда глядишь на места, которые ты часто видел и всегда забывал.
"Уверяю вас, доходы сократились на двадцать процентов, а жизнь стала на
двадцать процентов дороже - получается сорок процентов!" - "А я уверяю вас,
что шестидневные велогонки - это событие, соединяющее народы! " Голоса эти
выходили сейчас из его ушей - голоса купе. Затем он явственно услышал, как
кто-то сказал: "Все равно для меня нет ничего выше оперы!" - "Это, видимо,
ваше увлечение?" - "Нет, страсть..." Он наклонил голову, словно вытряхивая
воду из уха. Поезд был полон, а ехали долго; капли общего разговора,
просочившиеся в него за время пути, вытекали обратно. Среда веселой суматохи
приезда, хлынувшей из двери вокзала, как из жерла трубы, в тишину площади,
Ульрих подождал, пока эта струя не сделалась тоненькой, прерывистой
струйкой; и вот он стоял в вакууме тишины, которая следует за шумом. И
одновременно с непокоем слуха, возникшим отсюда, ощутил непривычный покой
перед глазами. Все зримое было в этом покое резче, чем где-либо, и когда он
взглянул через площадь, совершенно обычные переплеты окон на другой стороне
чернели среди бледного блеска стекла так, словно они были крестами Голгофы.
И все, что двигалось, отделялось здесь от неподвижного не так, как это
бывает в очень больших городах. Тому, что находилось в движенье, и тому, что
стояло на месте, здесь явно хватало простора расширять свою значимость. Он
отмечал это с некоторым любопытством свиданья после разлуки, разглядывая
большой провинциальный город, где прошло несколько коротких, но малоприятных
полос его жизни. В характере этого города было, как он прекрасно знал,
что-то безродно-колониальное. Древняя ветвь немецкого бюргерства, попавшая
несколько столетий назад на славянскую землю, здесь захирела, и о ней мало
что напоминало теперь, кроме немногих церквей и фамилий, да и от прежней
резиденции земского представительства, которой был этот город позднее, почти
ничего не осталось, кроме хорошо сохранившеюся красивого дворца; но на это
прошлое во времена абсолютной власти лег густой слой императорской
администрации с ее провинциальными штаб-квартирами, начальными и высшими
учебными заведениями, казармами, судами, тюрьмами, дворцом епископа, залом
для танцев, театром и всеми причастными к ним людьми, а также с торговцами и
ремесленниками, которых эти люди за собой потянули, а уж потом развилась и
промышленность - благодаря приехавшим предпринимателям, чьи фабрики, крыша к
крыше, заполнили предместья и при последних поколениях влияли на судьбу
этого уголка земли сильнее, чем все другое. У этого города была история,
было у него и лицо, но такое, где глаза не соответствовали рту, а подбородок
- волосам, и на всем лежали следы бурной, но внутренне пустой жизни.
Возможно, что при особых личных обстоятельствах это благоприятствовало
экстраординарному и недюжинному.
Если выразиться столь же осторожно и точно, то Ульрих чувствовал
какую-то "духовную бессодержательность", в которой ты терялся настолько, что
это склоняло к необузданной игре воображения. Странная телеграмма отца была
у него в кармане, и он помнил ее наизусть: "Ставлю тебя в известность о
последовавшей моей кончине",- велел сообщить ему старик - или следовало
сказать: "сообщил", как на то и в самом деле указывала подпись "твой отец"?
Его превосходительство, действительный тайный советник, никогда не шутил в
серьезные минуты} причудливая формулировка была и впрямь чертовски логична,
ибо оповещал сына все-таки не кто иной, как он сам, когда в ожидании своего
конца писал или диктовал этот текст, приурочивая вступление в силу
возникающего таким путем документа к мгновению своего последнего вздоха.
Точнее выразить ситуацию, пожалуй, даже нельзя было, и все же от этого акта,
где настоящее пыталось овладеть будущим, до которого оно дожить не могло,
жутковато веяло трупным запахом злобно истлевшей воли!
При мысли об этом поступке, по какой-то ассоциации напомнившем ему
прямо-таки нарочито неуравновешенный нрав маленьких городков, Ульрих не без
тревоги подумал о своей жившей в провинции замужней сестре, с которой он,
наверно, через несколько минут встретится. Он думал о ней уже и в пути, ибо
знал о ней мало что. Время от времени через письма отца до него доходили
очередные семейные новости, например: "Твоя сестра Агата вышла замуж",после
чего следовали дополнительные подробности, ибо Ульрих тогда не смог съездить
домой. А приблизительно через год он уже был оповещен о смерти молодого
супруга; а года, если он не ошибался, через три пришло сообщение: "Твоя
сестра Агата, к моему Удовлетворению, решила снова выйти замуж". На этой
второй свадьбе пять лет назад он присутствовал и видел сестру несколько
дней; но помнил он только, что дни эти были как гигантское колесо из
белошвейных изделий, непрестанно вертевшееся. Помнил он и супруга, который
ему не понравился. Агате было тогда, наверно, двадцать два года, а ему
самому двадцать семь лет, ибо как раз тогда он получил докторскую степень;
значит, сейчас его сестре было двадцать семь, и с тех пор он ни разу не
видел ее и не обменивался с ней письмами. Он помнил только, что позднее отец
часто писал: "В браке твоей сестры, по-видимому, не все, увы, обстоит так,
как могло бы, хотя супруг ее человек превосходный". Были и такие строки: "Я
был очень рад недавним успехам мужа твоей сестры Агаты". Таков был, во
всяком случае, смысл писем, которым он, к сожалению, никогда не уделял
внимания; но один раз, это Ульрих сейчас отчетливо вспомнил, с осудительным
замечанием о бездетности его сестры связывалась надежда, что она все-таки
довольна своим браком, хотя ее нрав никогда не позволит ей это признать.
"Как она теперь выглядит?" - думал он. Характерно для старика, который так
тщательно извещал их друг о друге, было то, что обоих он в хрупком возрасте,
сразу после смерти их матери, выдворил из дому; они воспитывались в
отдаленных друг от друга учебных заведениях, и Ульриху, который вел себя
скверно, часто не разрешали съездить на каникулы домой, так что свою сестру
он с детства, когда они, впрочем, очень любили друг друга, толком не видел,
если не считать одного-единственного довольно продолжительного свидания,
когда Агате было десять лет.
Ульриху казалось естественным, что при таких обстоятельствах они и не
переписывались. О чем они могли друг Другу писать? Когда Агата в первый раз
вышла замуж, он, как он теперь вспоминал, был лейтенантом и лежал после
ранения на дуэли в госпитале. Боже, каким он был ослом! Каким, в сущности,
множеством разных ослов! Ибо он вспомнил, что лейтенантская история с дуэлью
тут ни при чем: он был тогда уже почти инженером и занимался чем-то
"важным", отчего и не стал участвовать в семейном празднике! А о сестре он
слышал потом, что она очень любила своего первого мужа. Он уж не помнил,
через кого он это узнал, но что, в сущности, значит "она очень любила"?! Это
ведь так говорится. Она опять вышла замуж, "и второго ее мужа Ульрих терпеть
не мог - вот это но подлежало сомнению! Неприязнь к нему основывалась не
только на личном впечатлении, но и на нескольких написанных им книгах,
прочитав которые Ульрих, может быть, не совсем случайно выкинул из памяти
сестру. Поступок был не очень красивый; но он не мог не признаться себе, что
даже в истекшем году, когда он о стольком думал, он ни разу не вспомнил о
ней, и при известии о смерти отца тоже не вспомнил. Но на вокзале он спросил
встретившего его старого слугу, прибыл ли шурин, и обрадовался, узнав, что
профессор Хагауэр ожидается лишь к самым похоронам, и хотя до похорон
оставалось не больше двух-трех дней, это время показалось ему неограниченным
сроком затворничества, который он проведет вместе с сестрой так, словно они
самые близкие люди на свете. Напрасно спрашивал бы он себя, какая тут связь;
наверно, мысль о "незнакомой сестре" была одной из тех просторных
абстракций, где находят себе место многие чувства, которые нигде не бывают
уместны по-настоящему.
И, занимаясь такими вопросами, Ульрих медленно входил в этот
незнакомо-знакомый город, перед ним раскрывавшийся. Свой багаж, куда он
перед самым отъездом сунул довольно много книг, он отправил в коляске вместе
со встретившим его старым слугой, которого помнил с детства и который
совмещал обязанности лакея, дворецкого и университетского служителя таким
образом, что с годами их внутренние границы стали нечеткими. Вероятно, этому
скромно-замкнутому человеку отец Ульриха и продиктовал телеграмму о своей
смерти. Ноги Ульриха удивленно и с удовольствием шли дорогой, которая вела
их к дому, а чувства его бодро и с любопытством вбирали теперь те свежие
впечатления, какими поражает всякий растущий город, если ты давно не видел
его. На определенном месте, которое ноги Ульриха вспомнили раньше, чем он
сам, они свернули с главной улицы, и вскоре он оказался в узком переулке,
образованном лить двумя стенами садов. Перед пришедшим, чуть наискось, стоял
двухэтажный дом с мезонином, сбоку от него была старая конюшня, и, все еще
прижавшись к стене сада, стоял маленький домик, где жили старый слуга и его
жена; домик этот выглядел так, словно старик хозяин, несмотря на рее доверие
к ним, отодвинул их от себя как можно дальше и все-таки замкнул своими
стенами. Ульрих в задумчивости подошел к запертому входу в сад и постучал
большим металлическим кольцом, висевшим там вместо звонка на низкой,
почерневшей от старости калитке, но подбежавший слуга исправил его ошибку.
Они должны были вернуться, обойдя стену, к главному входу, где стаяла
коляска, и только в тот миг, когда Ульрих увидел перед собой закрытую дверь
дома, он обратил внимание на то, что сестра не встретила его на вокзале.
Слуга сообщил ему, что у госпожи мигрень и она после завтрака удалилась.
велев разбудить ее, когда господин доктор приедет. Часто ли бывает у его
сестры мигрень? - продолжил расспросы Ульрих и тут же раскаялся в этой
неловкости, выдавшей его отчужденность старому отцовскому домочадцу v
коснувшейся семейных отношений, о которых лучше помалкивать. "Молодая
госпожа велела подать чай через полчаса",- ответил старик с
непроницаемо-вежливым лицом вышколенного слуги, осторожно показывавшим, что
он не смыслит ни в чем, что не входит в его обязанности.
Ульрих непроизвольно взглянул на окна с мыслью, что там стоит, наблюдая
за его прибытием, Агата. Интересно, поладит ли он с ней? - спросил он себя и
с неудовольствие. Он отметил, что пребывание здесь будет довольно тягостным,
если она ему не понравится. То, что она не встретила его на вокзале и не
вышла к дверям, внушало, во всяком случае, доверие к ней и свидетельствовало
об известном родстве ощущений, ибо спешить ему навстречу было в сущности,
так же нелепо, как если бы он, едва войдя в дом, ринулся к гробу отца.
Передав, что будет готов через полчаса, он немного привел себя в порядок.
Комната, для него приготовленная, находилась в мезонине. Она была его
детской, но теперь меблировку ее чудно дополняли предметы, собранные явно
наспех для удобства взрослых. "Устроить все иначе, пока покойник в доме,
вероятно, нельзя",- подумал Ульрих, располагаясь среди развалин своего
детства, хоть и с усилием, но все-таки и с довольно приятным чувством,
поднимавшимся, как туман этой почвы. При переодевании ему вздумалось надеть
похожий на пижаму домашний костюм, который попался ему, когда он
распаковывал вещи. "Могла бы встретить меня хотя бы в доме!" - подумал он, и
была в этой небрежности при выборе костюма доля укоризны, хотя чувство, что
у сестры есть какая-то причина для ее поведения, которая ему понравится,-
чувство это тоже присутствовало, придавая переодеванию долго той вежливости,
которая заключена в непринужденном выражении дружеской близости.
Он надел просторную, мягкошерстную, чуть похожую на костюм Пьеро пижаму
в черно-серую шашку, плотно прилегавшую лишь на запястьях, щиколотках и в
талии; любил он ее за удобство, которое после бессонной ночи и долгой дороги
с удовольствием ощущал, спускаясь по лестнице. Но, войдя в комнату, где его
ждала сестра, он был поражен своим нарядом, ибо по тайной воле случая
оказался перед рослым, светловолосым, облаченным в серовато-рыжеватую
полосато-шашечную материю Пьеро, который на первый взгляд был очень похож на
него самого.
- Я не знала, что мы близнецы! - сказала Агата, и ее лицо просияло.


2

Доверие



Они не поцеловались, а просто приветливо постояли друг перед другом,
затем расступились, и Ульрих смог рассмотреть сестру. По росту они подходили
друг к другу. Волосы у Агаты были светлей, чем у него, но кожа ее была
хороша той же душистой сухостью, которая только и правилась ему в
собственном теле. Грудь ее не расплылась, а была маленькая и крепкая, и все
члены сестры были, казалось, той узко-продолговатой, веретеноподобной формы,
что соединяет в себе природную энергию с красотой.
- Надеюсь, твоя мигрень прошла, следов ее уже не видно,- сказал Ульрих.
- Никакой мигрени у меня не было, я сказала это для упрощения,объяснила
она,- ведь не могла же я сообщить тебе через слугу более сложную вещь - что
мне было просто лень. Я спала. Я привыкла здесь спать каждую свободную
минуту. Я вообще лентяйка - наверно, от отчаяния. И узнав, что ты приедешь,
я сказала себе: теперь, надеюсь, моя сонливость кончится, и погрузилась в
сон, так сказать, выздоравливающей. А слуге я все это, хорошенько подумав,
назвала мигренью.
- Ты совсем не занимаешься спортом? - спросил Ульрих.
- Немного играю в теннис. Но я терпеть не могу спорт.
Он еще раз, пока она говорила, рассмотрел ее лицо. Оно показалось ему
не очень похожим на его собственное; но, возможно, он ошибался, оно, может
быть, походило на его лицо, как пастель на гравюру на дереве, и поэтому
различие в материале скрывало от глаза соответствия в линиях и плоскостях.
Лицо это чем-то его беспокоило. Через мгновение он понял, что просто не
может сказать, что оно выражает. В лице ее не хватало того, что обычно
позволяет судить о человеке. Это было лицо, полное содержания, но в нем не
было ничего подчеркнутого, ничего такого, из чего вообще складываются
характерные черты.
- Как вышло, что ты оделась так же? - спросил Ульрих.
- Сама не знаю,- ответила Агата.- Я думала, что это мило.
- Это очень мило! - со смехом сказал Ульрих.- Но ведь настоящий трюк
случая! И смерть отца тебя тоже я вижу, не очень-то потрясла?
Агата медленно поднялась на цыпочках и так же медленно опустилась.
- Твой муж тоже уже здесь? - спросил брат, чтобы что-то сказать.
- Профессор Хагауэр прибудет только к похоронам.
Казалось, она была рада поводу произнести это имя так официально и
отстранить его от себя, как что-то чужое.
Ульрих не знал, что на это ответить.
- Да, да, слышал,- сказал он.
Они снова взглянули друг на друга, а потом пошли, как того требуют
приличия, в маленькую комнату, где лежал покойник.
Весь день эта комната была затемнена; она была насыщена черным. В ней
пахло цветами и горящими свечами. Оба Пьеро стояли выпрямившись перед
покойником, словно следя за ним.
- Я не вернусь к Хагауэру! - сказала Агата, чтобы покончить с этим.
Можно было подумать, что это предназначалось и для ушей покойника.
Он лежал на своем катафалке так, как об этом распорядился: во фраке и
крахмальной рубашке, видневшейся из-под доходившего до середины груди
покрывала, со сложенными руками, без распятия, при орденах. Маленькие, резко
выступающие надбровные дуги, глубоко впавшие щеки и губы. Он был как бы
зашит в отвратительную, безглазую, трупную кожу, которая еще составляет
часть человека и уже чужеродна ему. Дорожный мешок жизни. Ульрих невольно
почувствовал удар в том корне своего существа, где нет ни чувств, ни мыслей;
но дольше нигде. Если бы ему пришлось облечь это в слова, он смог бы только
сказать, что закончились тягостные отношения без любви. Так же, как плохой
брак делает плохими людей, которые не могут освободиться от него, точно так
же портят людей всякие, рассчитанные на вечность, давящие узы, когда под
этими узами сходит на нет жизнь.
- Мне хотелось, чтобы ты приехал раньше,- продолжала Агата,- но папа не
соглашался. Обо всем, что касалось его смерти, распорядился он сам. Я думаю,
ему было бы мучительно умирать у тебя на глазах. Я живу здесь уже две
недели. Это было ужасно.
- Тебя-то он хоть любил? - спросил Ульрих.
- Он обо всем распорядился, все препоручил своему старому слуге и после
этого производил уже впечатление человека, которому нечего делать и незачем
жить. Но чуть ли не через каждые четверть часа он поднимал голову и смотрел,
нахожусь ли я в комнате. Так было в первые дни. Потом через каждые полчаса,
позднее - через каждый час, а в последний ужасный день это случилось вообще
только два-три раза. И за все дни он не говорил мне ни слева, разве только
если я о чем-нибудь его спрашивала.
Ульрих подумал, когда она это рассказывала: "Она, в сущности, твердая.
Еще в детстве она умела проявлять необыкновенное упрямство молча. Но с
виду-то она уступчива?" И вдруг он вспомнил давнее. Однажды он чуть не погиб
в разоренном лавиной лесу. Она была всего лишь мягким облаком снежной ныли,
которое под действием неудержимой силы стало твердым, как падающая гора.
- Это ты отправила мне телеграмму? - спросил он.
- Нет, отправил ее, разумеется, старик Франц! Распоряжение было уже
отдано. И ухаживать за собой он тоже не разрешал мне. Он, несомненно,
никогда не любил меня, и я не знаю, зачем он вызвал меня. Я плохо себя
чувствовала и старалась почаще запираться у себя в комнате. И в один из
таких часов он умер.
- Наверно, он хотел доказать тебе этим, что ты совершила ошибку.
Пойдем! - сказал Ульрих горько, потянув ее к двери.- А может быть, он хотел,
чтобы ты погладила ему лоб? Или преклонила колени у его одра? Хотя бы только
потому, что он всегда считал, что так полагается прощаться с отцом. Но
попросить тебя об этом у него не повернулся язык.
- Может быть,- сказала Агата.
Они еще раз остановились и посмотрели на него.
- В сущности, все это ужасно! - сказала Агата,
- Да,- ответил Ульрих.- И так мало знаешь об этом.
Когда они выходили из комнаты. Агата еще раз остановилась и сказала
Ульриху:
- Я лезу к тебе с вещами, до которых тебе, конечно, нет дела; но именно
во время болезни отца я решила ни в коем случае не возвращаться к своему
мужу!
Ее упорство вызвало у брата невольную улыбку. У Агаты появилась между
глазами вертикальная складка, и говорила она с ожесточением; она,
по-видимому, боялась, что он не станет на ее сторону, и напоминала кошку,
которая от великого страха смело нападает сама.
- Он соглашен? - спросил Ульрих.
- Он еще ничего не знает,- сказала Агата,- Но он не согласится!
Брат вопросительно посмотрел на сестру. Но она резко покачала головой.
- О нет, не то, что ты думаешь. Никакие третьи лица тут не замешаны! -
сказала она.
На том этот разговор пока кончился. Извинившись за невнимание к
голодному и усталому брату, Агата повела его в комнату, где уже ждал чай, и,
заметив, что чего-то на столе не хватает, вышла, чтобы принести это. Ульрих
воспользовался одиночеством и попытался по мере сил представить себе супруга
Агаты, чтобы лучше понять ее. Он был среднего роста, держался очень прямо,
ходил в мешковатых штанах, не скрывавших округлости его ног, носил при
довольно пухлых губах усы щеточкой и питал страсть к галстукам с крупными
узорами, которая по-видимому, означала, что он не обычный, а передовой
человек. Ульрих почувствовал, как в нем опять пробуждается старое недоверие
к выбору Агаты, но вообразить, что этот человек скрывает какие-то тайные
пороки, никак нельзя было вспоминая, каким чистым сияньем светились чело и
глаза Готлиба Хагауэра. "Да это же просвещенный, деятельный человек,
молодчина, который движет вперед человечество на своем поприще, не
вмешиваясь в далекие от него дела",- констатировал Ульрих, вспоминая при
этом и сочинения Хагауэра, и погрузился в не совсем приятные мысли.
Таких людей можно распознать уже в их школьные годы. Они учатся не
столько добросовестно - как это называют, путая следствие с причиной,
сколько рационально и практично. Каждую задачу они сперва подготавливают,
как нужно с вечера приготовить одежду, вплоть до последней пуговицы, если
хочешь быстро и без задержек собраться утром; нет такого хода мыслей,
которого они не могли бы такими пятью или десятью приготовленными пуговицами
закрепить в собственном уме, и надо признать, что ум этот потом довольно
хорош на вид и проверку выдерживает. Они становятся таким путем примерными
учениками не вызывая неприязни товарищей, и люди, которые, как Ульрих,
склонны по натуре то к легкой чрезмерности, то к столь же незначительной
недостаточности усердия, люди эти, даже будучи гораздо способнее, отстают от
них так же постепенно и потихоньку, как постепенно и потихоньку
подкрадывается судьба. Он заметил, что в общем-то втайне побаивается этой
породы "примерных и образцовых", ибо точность их ума делала его собственный
восторг перед точностью немного пустым. "У них нет ни чуточки души,- думал
он,- но люди они добродушные; после шестнадцати лет, когда молодежь начинает
интересоваться духовными вопросами, они как бы несколько отстают от других,
не имея настоящей способности понимать новые мысли и чувства, но они и тут
орудуют своими десятью пуговицами, и приходит день, когда они могут
засвидетельствовать, что всегда все понимали, "правда, без всяких ненужных
крайностей", и ведь они-то в конечном счете и проводят в жизнь новые идеи,
когда для других эти идеи давно уже стали отшумевшей молодостью или буйством
одиночества!" Таким образом, когда вошла сестра, Ульрих, правда, все еще не
представлял себе толком, что у нее стряслось, но чувствовал, что борьба
против ее мужа, даже несправедливая, могла бы доставить ему удовольствие
весьма низкого свойства. Агата явно не надеялась разумно объяснить свое
решение. Ее брак пребывал, чего и следовало ожидать от такого человека, как
Хагауэр, в полнейшем внешнем порядке. Никаких споров, почти никаких
расхождений во мнениях - хотя бы уж потому, что Агата, как она сказала, не
делилась с ним своим мнением ни по какому поводу. Конечно, никаких
эксцессов, ни пьянства, ни карт. Даже никаких холостяцких привычек.
Справедливое распределение доходов. Налаженное хозяйство. Спокойные переходы
от светской многолюдности к часам, когда оставались вдвоем. - Если ты,
значит, покинешь его просто так, без причины,- сказал Ульрих,- брак будет
расторгнут по твоей вине. При условии, что он предъявит иск. - Пускай
предъявляет! - с вызовом сказала Агата, - Может быть, следовало бы пойти на
какие-то материальные уступки, если он согласится решить дело мирно? - Я
взяла с собой только то,- ответила она,- что нужно для поездки на три
недели, несколько детских пустячков и какие-то сувениры времен, когда я еще
не была за ним замужем. Все остальное пусть оставит себе, мне это не нужно.
Но в будущем он ничего из меня не вытянет! Она снова говорила с
поразительной горячностью. Понять Агату можно было так, что она хочет
отомстить этому человеку за то, что прежде позволяла ему вытягивать из себя
слишком много. Боевой задор, спортивный азарт Ульриха, его изобретательность
в преодолении трудностей теперь пробудились, хотя он и отмечал это с
неудовольствием. ибо это походило на действие возбуждающего средства,
которое, вызвав внешние симптомы волнения, совершенно не задело глубин души.
Он перевел разговор на другое, пытаясь как-то оглядеться.
- Я читал кое-что из его сочинений и кое-что слышал о нем,- сказал он.-
Насколько мне известно, в области педагогики он слывет даже восходящей
звездой!
- Да, слывет,- сказала Агата.
- Судя по его трудам, он не только разносторонний педагог, но и
зачинатель реформы наших высших учебных заведений. Помню, я как-то читал его
книгу, где, с одной стороны, речь шла об исключительной ценности
историко-гуманитарных дисциплин для нравственного воспитания, с другой
стороны - об исключительной ценности естественно-математических дисциплин
для воспитания ума, а в-третьих, об исключительной ценности той энергии,
которую дают спорт и военная подготовка, для воспитания, человека действия.
Так?
- Наверно, так,- сказала Агата,- Но ты замечал, как он цитирует?
- Как он цитирует? Погоди, кажется, меня и правда что-то там поразило.
Он цитирует очень много. Он цитирует классиков. Он... ну, конечно,
современников он тоже цитирует. А, вспомнил: он цитирует - для педагога это
прямо-таки революция - не только столпов педагогики, но и нынешних
авиационных инженеров, политиков и художников... Но ведь это же я, в
сущности, и раньше сказал?- закончил он с той растерянностью, которую
чувствуешь, когда какое-то твое воспоминание идет не по тому пути и заходит
в тупик.
- Он цитирует вот как,- пояснила Агата.- В музыке, например, ему ничего
не стоит дойти до Рихарда Штрауса, а в живописи - до Пикассо. Но никогда,
даже как пример чего-то неверного, он не назовет имени, которое не приобрело
уже какого-то веса в газетах хотя бы лишь тем, что они неодобрительно
склоняют его!
Совершенно верно. Это-то и искал в памяти Ульрих. Он поднял глаза.
Ответ Агаты обрадовал его как свидетельство хорошего вкуса и
наблюдательности.
- Так он со временем стал вождем, одним из первых плетясь в хвосте у
времени,- добавил он со смехом.- Все, кто приходит еще позже, видят его уже
впереди себя! Но любишь ли ты наших первооткрывателей?
- Не знаю. Во всяком случае, я не цитирую.
- Как бы то ни было, будем скромнее,- сказал Ульрих.- Имя твоего
супруга означает программу, которая сегодня для многих - высочайший идеал.
Его деятельность есть добротный маленький прогресс. Его внешнее возвышение
не заставит ждать себя долго. Раньше или позже из него выйдет но меньшей
мере университетский профессор, хотя он и прозябал ради хлеба насущного в
учителях средней школы. А погляди на меня! Мне только и надо было делать,
что идти по своему прямому пути, а достиг я того, что меня и в доценты-то
едва ли возьмут. Это уже кое-что значит!
Агата была разочарована, и, наверно, поэтому лицо ее приняло
фарфорово-дамское, ничего не говорящее выражение, когда она любезно
ответила: - Не знаю, может быть, ты и должен уважать Хагауэра.
- Когда он прибудет? - спросил Ульрих.
- К самым похоронам. Больше времени он на это не отведет. Но здесь, в
доме, он жить не будет, этого я не допущу!
- Как тебе угодно! - с неожиданной решительностью сказал Ульрих.- Я
встречу его и отвезу в гостиницу, скажу: "Комната для вас приготовлена
здесь!"
Агата поразилась и вдруг пришла в восторг. - Это его ужасно разозлит,
потому что придется раскошеливаться, а он собирается, конечно, остановиться
у нас!
Ее лицо мгновенно изменилось, в нем снова появилось что-то
ребячески-озорное, проказливое.
- А в каком мы положении? - спросил брат.- Кому принадлежит этот дом -
тебе, мне или нам обоим? Есть завещание?
- Папа велел передать мне большой пакет, где, наверно, сказано все, что
нам нужно знать!
Они пошли в кабинет, находившийся по другую сторону от комнаты, где
лежало тело.
Они снова проплыли через блеск свечей, аромат цветов, через поле этих
двух глаз, которые уже ничего не видели. В мерцающем полумраке Агата стала
на миг лишь переливчатой, золотой, серой и розовой дымкой. Завещание
нашлось, но, вернувшись с ним к чайному столу, они забыли вскрыть пакет.
Ибо когда они сели, Агата сообщила брату, что живет с мужем врозь, хотя
и под одной крышей; она не сказала, давно ли уже.
Сперва это произвело на Ульриха скверное впечатление. Глядя на мужчину
как на возможного любовника, многие замужние женщины рассказывают ему эту
сказку; и хотя сестра сообщила это смущенно, даже ожесточенно, с ясно
чувствовавшейся неловкой готовностью дать какой-то толчок, ему стало
досадно, что она не придумала для его ушей ничего лучшего, и он счел это
преувеличением.
- Я вообще никогда не понимал, как ты могла жить с таким человеком! -
ответил он откровенно.
Агата сказала, что этого хотел отец; а что она могла поделать? -
спросила она.
- Но ведь ты была тогда уже вдовой, а не несовершеннолетней девушкой.
- В том-то и дело. Я вернулась к папе. Все говорили тогда, что я еще
слишком молода, чтобы жить одной, ведь хоть я и была вдова, мне было всего
девятнадцать лет. А потом я здесь как раз и не выдержала.
- Но почему ты не поискала себе другого мужа? Или не поступила учиться,
чтобы начать самостоятельную жизнь? - бесцеремонно спросил Ульрих.
Агата только покачала головой. Лишь после небольшой паузы она ответила:
- Я уже сказала тебе, что я лентяйка.
Ульрих чувствовал, что это не ответ.
- У тебя, значит, была особая причина выйти за Хагауэра?!
- Да.
- Ты любила кого-то другого, который был тебе недоступен?
Агата помедлила.
- Я любила моего умершего мужа.
Ульрих пожалел, что употребил слово "любовь" так обыденно, словно
считал незыблемым и важным общественное установление, которое этим словом
обозначают. "Когда хочешь утешить, бросаешь какую-то нищенскую
подачку",подумал он. Но его так и подмывало продолжать в том же духе.
- А потом ты поняла, что с тобой произошло, и устроила Хагауэру
нелегкую жизнь,- сказал он.
- Да,- подтвердила Агата.- Но не сразу... А позже,- прибавила она.Даже
очень поздно.
Тут у них вышел небольшой спор.
Видно было, что эти признания стоили Агате усилий, хотя она делала их
добровольно и явно, как то и подобало ее возрасту, считала проблемы половой
жизни темой интересной для всех. Вздумав, казалось, сразу же выяснить,
сочувствуют ей или нет, она искала возможности довериться и была полна
прямодушной и страстной решимости завоевать брата. Но Ульрих, все еще
настроенный бросать моралистические подачки, не был способен пойти ей
навстречу сразу же. Несмотря на свою душевную силу, он отнюдь не всегда был
свободен от предрассудков, которые отвергал его ум, ибо Ульрих слишком часто
предоставлял своей жизни течь наудачу, в то время как ум шел другими путями.
А поскольку своим влиянием на женщин он слишком часто пользовался и
злоупотреблял с тем наслаждением, с каким ловит и выслеживает добычу
охотник, то ему почти всегда рисовалась и соответствующая картина, где
женщина - жертва, повергнутая любовным копьем мужчины, и в памяти у него
жило сладострастье унижения, на которое идет любящая женщина, в то время как
мужчина очень далек от подобной покорности. Это самоуверенно мужское
представление о женской слабости довольно обычно и поныне, хотя наряду с
ним, по мере того как одна волна молодежи сменяет другую, возникают и более
новые взгляды, и естественность, с какой Агата говорила о своей зависимости
от Хагауэра, задела ее брата. Ульриху показалось, что его сестра, сама того
не сознавая, опозорилась, когда поддалась влиянию человека, который ему так
не нравился, и жила в позоре долгие годы. Он этого не высказал, но, видимо,
Агата прочла что-то такое в его лице, ибо она вдруг сказала:
- Помогла же я сразу сбежать, раз уж вышла за него замуж: это было бы
сумасбродно!
Ульрих - все еще Ульрих в роли старшего брата и в состоянии
покровительственно-воспитательной тупости - встрепенулся и воскликнул:
- Неужели это было бы сумасбродно - почувствовать отвращение и сразу же
сделать из этого все выводы?!
Он попытался смягчить свои слова, улыбнувшись после них и как можно
ласковее взглянув на сестру.
Агата тоже взглянула на него; ее лицо стало совсем открытым от
напряжения, с каким она вчитывалась в его черты.
- Ведь здоровый человек не так уж чувствителен к маленьким
неприятностям?! - повторила она свое.- Что в них в конце концов!
Это привело к тому, что Ульрих сосредоточился и перестал передоверять
свои мысли какой-то одной части себя. Он был снова теперь человеком
объективного ума.
- Ты права,- сказал он,- что, в конце концов, в происходящем как в
таковом! Важна система представлений, через которую смотришь на
происходящее, и та система личности, в которую оно включается!
- Как это понять? - недоверчиво спросила Агата.
Ульрих извинился за абстрактность сказанного, но пока он искал
доходчивой аналогии, к нему вернулась братская ревность, что и определило
его выбор.
- Предположим, что женщину, которая нам небезразлична,
изнасиловали,сказал он.- По героической системе представлений надо ждать
мести или самоубийства. По системе цинично-эмпирической - что она стряхнет
это с себя, как курица. А то, что произошло бы сегодня на самом деле, было
бы, пожалуй, смесью первого со вторым. И это отсутствие внутреннего критерия
отвратительнее всего.
Но и с такой постановкой вопроса Агата не согласилась,
- Неужели это, по-твоему, так ужасно? - спросила она просто.
- Не знаю. Мне казалось, что это унизительно - жить с человеком,
которого не любишь. Но теперь... как тебе угодно!
- Это, по-твоему, хуже, чем если женщина, выходящая замуж раньше, чем
через три месяца после развода, обязана пройти официальный гинекологический
осмотр, чтобы, установив, беременна ли она, можно было определить права
наследников? Такое бывает, я сама читала.
В оборонительном гневе лоб Агаты словно бы округлился, а между бровями
опять появилась вертикальная складочка.
- И любая проходит через это, если нужно! - сказала она презрительно.
- Я не спорю с тобой,- ответил Ульрих.- Все, когда до этого и впрямь
доходит дело, проходит как дождь и сиянье солнца. Наверно, ты гораздо
разумнее, чем я, если ты считаешь это естественным. Но естество мужчины не
естественно, его природа меняет природу и потому сумасбродна.
Улыбка его просила дружбы, а глаза его видели, как молодо ее лицо.
Когда оно волновалось, на нем почти не было морщинок, от того, что
происходило за ним, оно напрягаясь, еще больше разглаживалось, как перчатка,
в которой рука сжимается в кулак.
- Я никогда не думала об этом в такой общей форме,- ответила она
теперь.Но после того как я послушала тебя, мне опять кажется, что я жила
ужасно неверно!
- Все это лишь оттого,- шутя повинился в ответ на ее признание
брат,что, столько уже сказав мне по доброй воле, ты все-таки не сказала
самого существенного. Как я могу попасть в точку, если ты ничего не говоришь
мне о мужчине, из-за которого ты наконец бросаешь Хагауэра!
Агата посмотрела на него как маленький ребенок или как школьница,
которую обидела учительница.
- Неужели нельзя без мужчины? Неужели это не может получиться само
собой? Я сделала что-то не так, удрав от него без любовника? Не стану врать
тебе, что у меня никогда не было любовника, это было бы смешно. Но сейчас у
меня его нет, и я бы обиделась на тебя, если бы ты считал, что мне
непременно нужен любовник, чтобы уйти от Хагауэра! Брату ничего не осталось,
как уверить ее, что страстные женщины уходят от мужей и без любовников и что
это, по его мнению, даже более достойный поступок... Чай, за который они
сели, перешел в беспорядочный и преждевременный ужин,- по просьбе Ульриха,
который очень устал и хотел лечь пораньше, чтобы выспаться к завтрашнему
дню, сулившему много всяких хлопот. Они курили, перед тем как разойтись, и
он еще не мог разобраться в своей сестре. В ней не было никакой
эмансипированности и ничего от богемы, хотя она так и сидела в этих широких
штанах, в которых вышла к незнакомому брату. Скорее уж что-то
гермафродитское - так показалось ему теперь; когда она двигалась во время
разговора, ее легкий мужской костюм полупрозрачно, как зеркало воды, намекал
на скрытые под ним нежные формы, и по контрасту с вольной независимостью ног
прекрасные ее волосы были строго уложены самым женственным образом. Но
главным для этого двойственного впечатления по-прежнему было лицо,
наделенное женской прелестью в очень высокой мере, но с какой-то урезкой,
какой-то оговоркой, сущность которой опрелелить он не мог.
И то, что он так мало о ней знал и так доверчиво с ней сидел, хотя
совершенно иначе, чем с женщиной, для которой он был бы мужчиной.- это все
было чем-то очень приятно, особенно при усталости, теперь все больше
одолевавшей его.
"Многое изменилось со вчерашнего дня!" - подумал он.
В благодарность за это он попытался сказать Агате на прощанье
что-нибудь братски-сердечное, но по непривычке к таким словам ничего не
придумал. Поэтому он просто обнял и поцеловал ее.


3

Утро в доме, пребывающем в трауре



На следующее утро Ульрих проснулся рано и с такой легкостью, с какой
выпрыгивает из воды рыба: усталости прошедшего дня не было и в помине, он
спал без снов и прекрасно выспался. В поисках завтрака он совершил обход
дома. Траур еще не набрал силу, только аромат траура витал во всех комнатах.
Это напомнило ему магазин, открывший свои ставни ранним утром, когда на
улице еще нет ни души. Затем он извлек из чемодана свою ученую работу и
отправился с ней в кабинет отца. В печи здесь горел огонь, и комната
выглядела человечнее, чем вчера вечером. Хотя создал ее педантичный ум,
взвешивавший все "за" и "против", позаботившийся даже о том, чтобы гипсовые
бюсты на книжных полках симметрично стояли друг против друга, множество
брошенных мелких личных вещей - карандаши, лупа, термометр, раскрытая книга,
коробочки с перьями и подобное - придавали кабинету трогательную пустынность
только что покинутого обиталища. Ульрих сидел среди всего этого, правда,
вблизи окна, но за письменным столом, составлявшим все-таки истинный центр
этой комнаты, и чувствовал странную усталость воли. На стенах висели
портреты его предков, и часть мебели осталась еще от их времен; тот, кто
здесь жил, слепил из скорлупок их жизни яйцо собственной. Теперь он умер, а
вещи его еще стояли здесь, вырисовываясь так резко, словно их выпилили из
окружающего пространства, но порядок их был уже готов искрошиться,
подчиниться преемнику, и чувствовалось, что большая долговечность вещей
опять потихонечку заиграла под их траурной маской.
В таком настроении раскрыл Ульрих свою работу, прерванную много недель
и даже месяцев назад, и взгляд его тут же упал на то место с
гидродинамическими уравнениями, дальше которого он не пошел. Он смутно
помнил, что стал думать о Клариссе, когда на примере трех главных состояний
воды попытался продемонстрировать новую математическую возможность; и
Кларисса отвлекла его тогда от этого. Но порой память восстанавливает не
слово, а атмосферу, в которой оно было произнесено, и Ульрих вдруг подумал:
"углерод", и у него ни с того ни с сего возникло чувство, что он продвинулся
бы вперед, если бы только знал сейчас, во скольких состояниях встречается
углерод; но вспомнить это не удалось, и вместо этого он подумал: "Человек
бывает в двух состояниях. Мужчиной и женщиной". Думал он об этом долго, как
бы оцепенев от удивления, словно это бог весть какое открытие - что человек
живет в двух разных перманентных состояниях. Но за этим застоем его мысли
пряталось нечто другое. Ведь можно быть жестоким, эгоистичным, активным, как
бы обращенным наружу, и можно вдруг, оставаясь тем же Ульрихом Имярек,
почувствовать себя совершенно другим, погруженным в себя,
самоотверженно-счастливым существом при неописуемо отзывчивом и тоже
каком-то самоотверженном состоянии всего окружающего. И он спросил себя:
"Сколько времени прошло с тех пор, как я в последний раз это ощущал?" К его
удивлению, оказалось, что немногим больше суток. Тишина, окружавшая Ульриха,
действовала бодряще, и состояние, сейчас вспомнившееся, не показалось ему
таким необычным, каким казалось всегда. "Мы же все организмы,- думал он
умиротворенно,- которые должны изо всех сил и со всей жадностью бороться
друг с другом в неприветливом мире. Но каждый из нас вместе со своими
врагами и жертвами есть все же частица и дитя этого мира, и он, может быть,
вовсе не так обособлен от прочих и самостоятелен, как ему представляется". А
если так, то не было ничего непонятного в том, что над миром иногда
поднимается чувство единства и любви, почти уверенность, что насущные нужды
жизни позволяют обычно познать лишь одну половину всей взаимосвязи живых
существ, В этом не было совершенно ничего оскорбительного для человека
математического, научно-точного ума. Ульриху напомнило это даже работу
одного психолога, с которым он был лично знаком: речь в ней шла о
существовании двух больших, противоположных друг другу групп представлений,
одна из которых основана на том, что субъект охвачен содержанием
воспринятого, другая - на том, что он сам охватывает его. Высказывалось
убеждение, что такое "пребывание внутри чего-то" и "разглядывание снаружи",
такая "вогнутость" и "выпуклость" ощущения, "пространственность" и
"созерцательность" повторяются и во стольких других противоположностях
восприятия и соответствующих ему формул языка, что за этим таится
изначальная двойственность человеческого восприятия. Работа эта не являлась
строгим, объективным исследованием, она была из тех, что рождены уносящейся
вперед фантазией и обязаны своим возникновением импульсу, лежащему за
пределами каждодневной научной деятельности, но она строилась на твердых
основах и была очень убедительна в своих выводах, указывавших на скрытое за
архаическими туманами единство восприятия, единство, на хаотических
развалинах которого, как предположил Ульрих, в конце концов и возниц
нынешний взгляд, более или менее сводящийся к противоположности мужского и
женского способов восприятия и таинственно затемненный древними мечтами.
Тут он попытался застраховаться - совершенно так же, как при опасном
спуске со скалы пользуешься веревкой и крюками,- и начал рассуждать дальше:
"Древнейшие, для нас уже до непонятного темные философские учения часто
говорят о мужском и о женском "начале"!" - подумал он.
"Богини, существовавшие в древних религиях наряду ^ богами, для наших
чувств уже непостижимы,- подумав он.- Для нас всякое отношение к этим
сверхчеловеческой силы женщинам было бы чистейшим мазохизмом!"
"Но природа,- думал он,- наделяет мужчину сосцами, а женщину рудиментом
мужского члена, из чего, однако) вовсе не следует, что наши предки были
гермафродитами. Значит, и психологически они двучастны не были. А
следовательно, возможность двойного, дающего и берущего видения принята
извне, как двойное лицо природы, и все это каким-то образом старше, чем
различие полов, которые позднее дополнили этим свое психологическое
одеяние..."
Так думал он, но затем ему вспомнился один случай из времен его
детства, и это отвлекло его, потому что ему - чего давно уже не бывало -
доставляло удовольствие вспоминать. Надо предварительно заметить, что его
отец раньше ездил верхом и держал лошадей, о чем и сегодня еще
свидетельствовала пустая конюшня у стены сада, первым делом бросившаяся
Ульриху в глаза, когда он приехал. Вероятно, это была единственная
аристократическая привычка, которую позволил себе восхищавшийся своими
друзьями-помещиками отец; Ульрих был тогда маленьким мальчиком, и та
бесконечность, та, во всяком случае, безмерность, какой обладает высокое,
мускулистое тело лошади для восхищенного ребенка, снова возникла теперь
перед ним сказочно-жутковатой горой, где шерсть росла, как трава на склонах,
а дрожь по коже пробегала, как волны ветра. Это было, заметил он, одно из
тех воспоминаний, блеск которых идет от неспособности ребенка исполнить
желаемое; но слова эти мало что говорят о прямо-таки неземной яркости этого
или того, другого, но менее дивного блеска, до которого маленький Ульрих не-
много позднее дотронулся пальцами, когда искал первого. Ибо в то время по
городу были расклеены афиши цирка, на которых попадались не только лошади,
но и львы, тигры, а также большие, великолепные, живущие с ними в дружбе
собаки, и он уже долгое время разглядывал эти объявления, прежде чем ему
удалось достать один такой пестрый плакат и, вырезав животных, укрепить их
на маленьких деревянных подпорках. Но то, что произошло потом, можно
сравнить лишь с жаждой, которую, сколько бы ты ни пил, нельзя утолить до
конца; она не прекращалась, не уменьшалась неделями, тяга перелиться в это
существа, которыми он восхищался теперь с невыразимым счастьем одинокого
ребенка и владельцем которых, глядя на них, мнил себя с такой же силой, с
какой чувствовал, что тут не хватает чего-то последнего, ничем
невосполнимого, и от этой нехватки желание как раз и получало безмерную,
лучистую, пронзающую тело мощь. А с этим удивительно беспредельным
воспоминанием самым естественным образом выплыло теперь из забвенья другое,
лишь чуть более позднее впечатление той же нежной поры и, несмотря на свею
ребяческую пустячность, целиком завладело большим, грезившим сейчас с
открытыми глазами телом. Это была девочка, у которой было только два
свойства - обязанность принадлежать ему и его неизбежные драки из-за нее с
другими мальчиками. И реальны из двух этих свойств были только драки, ибо
девочки не существовало на свете. Странная пора, когда он, как странствующий
рыцарь, нападал на незнакомых противников, особенно если они были выше
ростом и встречались на пустынной, способной сохранить тайну улице, и
неожиданно для них вступал с ними в драку! Он не раз бывал за это бит. хотя
порой одерживал и большие победы, но всегда, каков бы ни был исход,
чувствовал себя обманутым, ибо ожидаемого удовлетворения не получал.
Естественную мысль, что девочки, которых он знал в действительности,- такие
же существа, как та, из-за кого он дрался,- эту мысль чувство его просто
отвергало, потому что, как все мальчики его возраста, он только глупел и
цепенел в женском обществе, пока однажды, впрочем, не случилось одно
исключение. И тут Ульрих так ясно, словно картина эта стояла в окуляре
глядящей сквозь толщу лет подзорной трубы, вспомнил вечер, когда Агату
нарядили для детского праздника. На ней было бархатное платье, и волосы ее
стекали на него волнами светлого бархата, и вдруг при виде ее, хотя он и сам
был в устрашающем костюме рыцаря, он так же несказанно, как о зверях с
цирковых афиш, затосковал о том, что он не девочка. О различии полов он знал
тогда столь мало, что не считал такое превращение совершенно немыслимым, но
все-таки уже и столь много, что и не пытался, как это обычно делают дети,
тут же исполнить свое желание; сейчас, когда он подбирал определение. этому
двойственному своему состоянию, ему представлялось что он искал на ощупь
дверь в темноте и, встретив вдруг какое-то теплое, как кровь, приятное своим
теплом сопротивление, стал прижиматься к этой сопротивляющейся массе, и она
нежно уступала его желанию проникнуть в нее, но не пропускала его в себя.
Возможно, что это походило и на какую-то невинную форму вампирической
страсти, пожирающей вожделенное существо, однако тот маленький мужчина хотел
не притянуть к себе ту маленькую женщину, а целиком занять ее место, и
происходило это с той слепящей нежностью, которая свойственна лишь ранним
пробуждениям пола.
Ульрих встал и потянулся, удивляясь своим мечтам. Меньше чем в десяти
шагах от него, за стеной, лежало тело отца, и он только теперь заметил, что
вокруг ник обоих довольно давно уже копошится словно выросший из земли
парод, хлопоча в этом выморочном и продолжающем жить доме. Старухи стелили
ковры и зажигали новые свечи, на лестницах стоял стук, вносили цветы,
натирали полы, и вот эта деятельность подобралась уже и к нему самому: ему
докладывали о людях, поднявшихся так рано, потому что им нужно было что-то
получить или узнать, и цепь их уже не прерывалась. Университет прислал
справиться о похоронах, пришедший старьевщик робко спросил насчет одежды, от
имени какой-то германской фирмы явился, рассыпаясь в извинениях, местный
букинист, чтобы предложить цену за редкий юридический труд, предположительно
имеющийся в библиотеке покойного, некоему капеллану нужно было по поручению
прихода разобраться с Ульрихом в каком-то недоразумении, представитель
страхового общества пришел с какими-то долгими объяснениями, кто-то хотел
купить по дешевке пианино, какой-то маклер оставил свою визитную карточку на
случай, если вздумают продать дом, один отставной чиновник предложил свои
услуги, если понадобится писать адреса на конвертах, и так уж и не
прекращался в эти удобные утренние часы поток приходивших, уходивших,
спрашивавших, чего-то желавших, увязывавших со смертью какое-то дело и
отстаивавших свое право на существование устно и письменно - и у парадного,
где старик слуга по мере сил отсеивал их, и наверху, где Ульриху тем не
менее приходилось принимать всех прорвавшихся. Он не представлял себе,
сколько людей вежливо ждет смерти других и сколько сердец приводишь в бурное
движение в тот миг, когда останавливается твое собственное; он был немало
удивлен, и виделось ему это так: мертвый жук лежит в лесу, а другие жуки,
муравьи, птицы и хлопающие крыльями бабочки к нему подтягиваются. Ибо в
усердии всего этого корыстного мельтешения было что-то от мерцанья и
порханья в темной лесной чаще.
Корысть светилась сквозь стекла растроганных глаз, как зажженный среди
бела дня фонарь, когда человек с черной повязкой на черном костюме,
представлявшем собой нечто среднее между соболезнованием и одеждой для
службы, вошел и остановился у двери с таким видом, словно ждал, что либо он
сам, либо Ульрих сейчас разрыдается. Но когда ни того, ни другого не
произошло, его через несколько секунд, по-видимому, и это устроило, ибо
теперь он окончательно вошел в комнату и совершенно так же, как это сделал
бы любой коммерсант, отрекомендовавшись директором похоронного бюро,
осведомился, доволен ли Ульрих тем, что уже выполнено. Он заверил Ульриха,
что и дальнейшее будет выполнено в манере, которую непременно одобрил бы и
сам покойный, а ему, как известно, угодить было не так-то легко. Вручив
Ульриху печатный бланк со множеством незаполненных граф, он заставил его
прочесть отдельные слова типового договора, предусматривавшего все виды
обслуживания: "восьмериком... пароконным... катафалк с венками... число...
вид упряжки... с форейтором, серебряная плакировка... вид процессии...
факелы по-мариенбургски... по-адмонтски... число провожающих... вид
освещения... время горения... какого дерева гроб... цветы в горшках... имя,
дата и место рождения, пол, род занятий... фирма не несет ответственности за
непредусмотренные..." Ульрих не знал некоторых старинных терминов и спросил
об их происхождении директора. Тот посмотрел на него удивленно, он тоже не
знал. Он стоял перед Ульрихом как рефлекторная дуга в мозгу человечества,
которая соединяла стимул и действие так, что сознания не возникало.
Многовековая история была доверена этому дельцу от траура, и он волен был
обращаться с ней как со списком товаров. Почувствовав, что Ульрих открыл в
его механизме не тот клапан, он постарался поскорее закрыть его замечанием,
возвращающим беседу к ее деловой задаче. Он сказал, что всех этих граф, к
сожалению, требует типовой договор имперской ассоциации похоронных бюро, но
они не имеют ровно никакого значения, если их, как то обычно делают -
прочеркнуть, и если Ульрих подпишет,- сестрица не захотела вчера подписывать
без братца,- то это будет означать лишь то, что он подтверждает указания,
оставленные его отцом, а уж за первоклассное исполнение ему ручаются.
Подписывая, Ульрих спросил этого посетителя, случалось ли тому видеть
здесь в городе электрическую колбасную машину с изображением на корпусе
святого Луки - покровителя мясников и колбасников; сам он видел однажды
такую машину в Брюсселе... Но ответа он так и не услышал, ибо на месте этого
человека перед ним уже стоял кто-то другой, чего-то от него хотевший, и был
этоГ другой журналистом, которому нужны были сведения для некролога в
провинциальной газете. Ульрих дал их и отпустил похоронщика, но, начав
отвечать на вопрос о важнейших событиях в жизни отца, уже не знал, что важно
и что нет, и посетитель вынужден был прийти ему на помощь. Только теперь,
благодаря похожим на акушерские щипцы наводящим вопросам, которые задавало
натасканное профессиональное любопытство, знающее толк в интересном, только
теперь дело двинулось, и Ульриху почудилось, что он присутствует при
сотворении мира. Журналист, человек молодой, спросил, умер ли старик после
долгой болезни или неожиданно, и когда Ульрих ответил, что отец до последней
недели читал лекции, тот сделал из этого: "в расцвете сил и на трудовом
посту". А потом стружки так и летели от жизни старика, пока не осталось от
нее нескольких ребер и узлов: родился в Противне в 1844 году, получил
образование там-то и там-то, назначен тем-то... назначен тогда-то; пятью
назначениями и наградами существенное было почти исчерпано. В промежутке
женитьба. Несколько книг. Однажды чуть не стал министром юстиции; не
выгорело из-за чьего-то сопротивления.
Журналист писал, Ульрих подтверждал, что все верно. Журналист был
доволен, у него выходило нужное число строк. Ульрих подивился маленькой
кучке пепла, которая остается от жизни. Для всех сведений, какие он получил,
у журналиста были наготове шести- и восьмиконные формулы: выдающийся ученый,
широкий круг интересов, дальновидный политический деятель, разносторонняя
одаренность и так далее; долгое время, видимо, никто не умирая: слова эти
давно не употреблялись и жаждали пойти в ход. Ульрих задумался; он с
удовольствием сказал бы об отце еще что-нибудь хорошее, но факты уже ухватил
вопросами хроникер, укладывавший сейчас свои письменные принадлежности, а
остаток походил на попытку взять в руку содержимое стакана воды без стакана.
Суета приходов и уходов между тем приутихла, ибо накануне Агата направляла
всех к брату, а теперь этот поток схлынул, и Ульрих остался один, когда
репортер откланялся. Отчего-то у него стало горько на душе. И прав ли был
отец, что таскал мешки знания и перекапывал потихоньку зерно в его закромах,
а в остальном просто подчинялся той жизни, какую считал самой могучей
силой?! Ульрих подумал о своей работе, которая лежала без движения в ящике
стола. О нем, Ульрихе, наверно, нельзя будет даже сказать, как об отце, что
он перекапывал! Ульрих вошел в комнатку, где лежал покойник. В этой
застывшей, с прямыми стенами келье, среди суматошной деятельности, ею же
вызываемой, была фантастическая жуткость: оцепенело, как деревяшка, плавал
мертвец среди волн деловитости, но в какие то мгновенья образ этот
превращался в свою противоположность, и тогда застывшим казалось живое, а он
словно бы двигался, жутковато-спокойно скользя. "Какое дело
плывущему,говорил он тогда.- до городов за причалами? Я жил здесь и вол себя
как того требовали, а теперь я плыву дальше!" Неуверенность человека,
который, живя среди других, хочет чего-то другого, чем они, сжала Ульриху
сердце. Он заглянул отцу в лицо. Может быть, все, что он считал своей
особостью, было не чем иным, как неким зависящим от этого лица протестом,
которым он когда-то по-ребячески загорелся. Он поискал зеркала, но зеркала
рядом не оказалось, и единственным, что отражало свет, было это слепое лицо.
Он стал искать в нем сходства с собой. Возможно, оно и было. Возможно, в нем
было все - была раса, связанность родством, был элемент неличного, был поток
наследственности, где каждый - всего лишь пена на волне, были определение
границ, уныние, вечное повторение мысли и ее возвращение на круги своя,
которое он всей глубиной своей воли к жизни так ненавидел!
Охваченный вдруг этим унынием, он подумал, не уложить ли ему чемоданы и
не уехать ли до похорон. Если он и правда мог еще чего-то добиться в жизни,
то что ему было здесь делать!
Но выйдя, он столкнулся в соседней комнате с искавшей его сестрой.


4

"Был у меня товарищ..."



В первый раз Ульрих увидел ее одетой по-женски, и после вчерашнего это
произвело на него впечатление даже нарочитости. Проникавший через открытую
дверь искусственный свет смешивался с дрожащей серостью утра, и эта
светловолосая фигура в черном стояла, казалось, в каком-то лучисто
сверкающем гроте из воздуха. Волосы Агаты были причесаны глаже, отчего лицо
ее сделалось женственнее, чем накануне, изящная грудь покоилась в черноте
строгого платья с тем совершеннейшим равновесием между податливостью и
плотностью, что свойственно легкой, как пушинка, твердости жемчужины, а ее
стройные, высокие, как у него самого, ноги, которые он видел вчера, были
сегодня завешены юбками. И поскольку в целом она сегодня меньше походила на
него, он отметил сходство их лиц. Ему почудилось, что вошел в дверь и шагает
ему навстречу он сам - только красивой, чем он, и погруженный в сиянье, в
каком он никогда не видел себя. В первый рад мелькнула тут у него мысль, что
его сестра - это какое-то сказочное повторение и видоизменение его самого;
но такое ощущение длилось только один миг, и поэтому он забыл его.
Агата пришла срочно напомнить брату об обязанностях, исполнение которых
сама чуть не проспала. Держа в руках завещание, она обратила его внимание на
пункты, не терпевшие отлагательства. Прежде всего надо было учесть довольно
витиеватое распоряжение насчет орденов, о котором знали слуга Франц, и Aгата
старательно, хотя и несколько непочтительно, отчеркнула это место Последней
Воли красным карандашом. Покойный хотел быть похороненным с орденами,
каковых у него было немало, но поскольку похороненным с ними он хотел быть
не из тщеславия, то к этому пункту было присовокуплено длинное и
глубокомысленное обоснование, из которого его дочь прочла только начало,
предоставляя своему брату объяснить ей остальное.
- Как мне объяснить это тебе! - сказал Ульрих, ознакомившись с
текстом.- Папа хочет быть похороненным с орденами, потому что
индивидуалистическую теорию государства он считает неверной! Он рекомендует
нам универсалистскую. Только благодаря творческому единению в государстве
человек приобретает сверхличную цель, обретает доброту и справедливость.
Один он ничто, и поэтому монарх - это духовный символ. Короче говоря, после
смерти человека следует, так сказать, завернуть в его ордена, как
заворачивают, перед тем как бросить в море, умершего моряка в полотнище
флага!
- Но ведь я читала, что ордена полагается возвращать? - спросила Агата.
- Наследники обязаны вернуть ордена в канцелярию управления двором.
Поэтому папа заказал дубликаты. Но ордена, купленные у ювелира, кажутся ему
все-таки ненастоящими, и он хочет, чтобы мы заменили на его груди настоящие
купленными лишь в самую последнюю минуту, когда надо будет закрывать
гроб,вот в чем вся штука! Кто знает, может быть, это немой протест против
правила, выразить который иначе он не хотел.
- Но до этого здесь соберется тьма народу, и мы вдруг забудем! -
встревожилась Агата.
- С таким же успехом мы можем сделать это сейчас!
- Сейчас некогда. Прочти-ка следующий пункт - что он пишет насчет
профессора Швунга: профессор Швунг может появиться в любую минуту, я уже
вчера ждала его весь день!
- Ну, так сделаем это после ухода Швунга.
- Как-то неприятно,- возразила Агата,- не исполнить его желание.
- Он-то ведь не узнает.
Она посмотрела на брата с сомнением.
- Ты в этом уверен?
- Вот как?! - воскликнул Ульрих со смехом.- Может быть, у тебя нет в
этом уверенности?
- Я ни в чем не уверена,- ответила Агата.
- Но даже если в этом и нет уверенности, он ведь все равно никогда не
был доволен нами!
- Это верно,- согласилась Агата.- Значит, сделаем это позже. Но скажи
мне одну вещь,- прибавила она,- тебя никогда не волнует то, о чем тебя
просят?
Ульрих помедлил с ответом. "Она хорошо одевается,- подумал он.Напрасно
я беспокоился, что у нее окажется провинциальный вид!" Но поскольку с этими
словами был как-то связан весь вчерашний вечер, ему захотелось дать ей такой
ответ, который запомнился бы и пошел ей на пользу; он только не знал, как
это начать, чтобы она ни в коем случае не поняла его неверно, и сказал
наконец с ненужной, как сам чувствовал, молодцеватостью:
- Мертв не только отец, мертвы и церемонии, которые вокруг него
совершаются. Мертво его завещание. Мертвы люди, здесь появляющиеся. Не хочу
сказать этим ничего дурного. Видит бог, надо, наверно, быть благодарным тем,
кто делает нашу землю прочнее. Но все это известняк жизни, а не ее океан!
Он заметил нерешительный взгляд сестры и понял, как туманно он
разглагольствует.
- Добродетели общества - это пороки для святого,- добавил он со смехом.
Он полупокровительственно-полуигриво положил руки ей на плечи - только
от смущения. Но Агата строго отступила от него, не принимая такой игры.
- Ты это сам придумал? - спросила она.
- Нет, это сказал один человек, которого я люблю,
В ней было что-то от негодования ребенка, вынужденного напрячь свой ум,
когда она подвела итог ответам Ульриха:
- Значит, человека, который честен просто по привычке, ты бы не назвал
добрым? А вора, который крадет в первый раз и душа у него прямо-таки уходит
в пятки, его ты назовешь добрым?!
Ульрих удивился этим странноватым словам и стал серьезнее.
- Право, не знаю,- сказал он коротко.- Мне иной раз и правда неважно,
считается ли что-то правильным или неправильным, но я не могу вывести тебе
правило, которым нужно тут руководствоваться.
Агата медленно отвела от него ищущий взгляд и вернулась к завещанию.
- Надо читать дальше, тут еще кое-что отчеркнуто! - сказала она, как бы
понукая себя самое.
Прежде чем окончательно слечь, старик написал ряд писем и дал в своем
завещании разъяснения по поводу их содержания и их отправки. Отчеркнутое
относилось к профессору Швунгу, а профессор Швунг был тот старый коллега,
что отравил последний год жизни отца борьбой вокруг параграфа об
ограниченной вменяемости, после того как они всю жизнь были друзьями. Ульрих
сразу узнал давно знакомые долгие споры о представлении и воле, о точности
закона и неопределенности природы, споры, которые отец еще раз обобщающе
изложил перед кончиной. Больше всего, кажется, занимало отца в его последние
дни разоблачение социальной школы, к которой присоединился профессор Швунг,
как проявления прусского духа. Он как раз начал работать над брошюрой под
названием "Государство и право, или Последовательность и донос", когда
почувствовал, что слабеет, и с горечью увидел, что ноле боя осталось за
неприятелем. В торжественных словах, высказать которые способна лишь
близость смерти и борьба за священное благо репутации, он обязывал своих
детей спасти его труд от забвения, а сына, в частности.- использовать связи,
установленные им с руководящими кругами благодаря неустанным увещаниям отца,
чтобы разбить всякие надежды профессора Швунга на осуществление своих целей.
Когда человек напишет такое, не исключено, что после исполненного или,
вернее, намеченного труда у него возникнет потребность простить бывшему
другу его вызванные низменной суетностью ошибки. Тяжко рвется по швам его
бренная оболочка, человек становится склонен прощать и просить прощения; а
почувствовав себя лучше, он берет все это обратно, ибо в здоровом теле есть
от природы какая-то непримиримость. То и другое старик явно изведал при
переменах самочувствия перед смертью, и первое представлялось ему, конечно,
столь же правомерным, как и второе. Но такое положение для уважаемого юриста
невыносимо, и поэтому его искушенный в логике ум нашел способ выразить свою
волю так, чтобы никакие позднейшие взбрыки эмоций не отняли у нее значения
последней воли; он написал письмо с прощением, но не подписал его и не
поставил на нем даты, а поручил Ульриху проставить дату своего смертного
часа и подписаться с сестрой в качестве свидетелей, как то делают при устном
завещании, когда у умирающего нет сил приложить руку. Он был, в сущности,
хотя никогда не признался бы в том, тихий чудак, этот старичок,
подчинявшийся мирской иерархии, усердно служивший ей и ее защищавший, но
таивший а себе всякие мятежные побуждения, выразить которые он на избранном
им поприще не мог. Ульрих невольно вспомнил полученную им телеграмму о
смерти отца: она была, наверно, составлена в таком же умонастроении. Он
увидел тут чуть ли даже не сходство с собой, но на этот раз не разозлился, а
посочувствовал - хотя бы в том смысле, что при виде этой жажды самовыражения
понял ненависть к сыну, облегчившему себе жизнь непростительными
вольностями. Ведь подход сыновей к жизни всегда кажется отцам именно таким,
и Ульрих испытал какое-то почтительное чувство, подумав, сколько еще
порешенного в нем самом. Но он не успел облечь это в подходящую, понятную и
Агате форму, он только начал ее искать, когда полумрак одним махом внес в
комнату человека. Тот прошагал, как бы бросая себя вперед, к освещенному
свечами месту и там, в нескольких шагах от катафалка, поднес широким жестом
руку к глазам, прежде чем поспешавший за ним слуга, которого он обогнал,
доложил о его прибытии.
- Досточтимый друг! - воскликнул посетитель торжественным голосом, и
теперь маленький старичок лежал ев сжатыми челюстями перед своим врагом
Швунгом.- Молодые друзья мои, над нами величие звездного неба, а в нас
величие нравственного закона! - продолжал тот, бросая затуманенный взор на
однокашника.- В этой охладевшей груди жило величие нравственного закона!
Лишь теперь он повернул свой корпус и пожал руки брату и сестре.
Но Ульрих воспользовался первой же возможностью разделаться с
возложенной на него задачей.
- Господин надворный советник и мой отец были, к сожалению, последнее
время противниками? - позондировал он почву.
Седобородому, казалось, надо было напрячь голову, чтобы это понять.
- Расхождения во мнениях, не стоящие и упоминания! - великодушно
ответил он, проникновенно глядя на покойника. Но когда Ульрих, вежливо стоя
на своем, дал понять, что речь идет о последней воле, атмосфера в комнате
стала напряженной, как в кабаке, когда все знают: сейчас под столом вынули
нож и в следующий миг начнется драка. Старик умудрился-таки, даже умирая,
насолить своему коллеге Швунгу! Такая старая вражда давно уже была, конечно,
не чувством, а привычкой мышления; если что-либо не оживляло эмоций
враждебности, то их вообще не было, и совокупное содержание бесчисленных
неприятных эпизодов в прошлом спрессовалось в форму такого презрения друг к
другу, что оно не зависело от появления или исчезновения чувств, как не
зависит от них объективная истина. Профессор Швунг ощущал это сейчас в
точности так же, как ощущал это прежде его мертвый теперь противник; прощать
казалось ему совершенно ребяческим излишеством, ибо какой-то там порыв
терпимости перед самым концом, к тому же чистейшая эмоция, а не научный
пересмотр взглядов, не имел никакой доказующей силы на фоне многолетнего
спора и должен был, как виделось это Швунгу, лишь самым бессовестным образом
унизить его, когда он воспользуется победой. Совсем другое дело, конечно,
потребность профессора Швунга попрощаться с умершим другом. Боже мой, ведь
знакомы-то они со времен доцентуры, когда оба еще женаты не были!
Помнишь, как мы в Дворцовом саду чокались с вечерним солнцем и
рассуждали о Гегеле? Сколько солнц зашло с тех пор, а мне особенно
запомнилось то! А помнишь наш первый научный спор, который нас уже тогда
чуть не сделал врагами? Как это было славно! И вот ты мертв, а я, к своей
радости, еще на ногах, хотя и у твоего гроба! Таковы, как известно, чувства
пожилых людей, когда умирают ровесники. На склоне лет прорывается поэзия.
Многие, кто с семнадцати лет не писал стихов, вдруг возьмут да и сочинят
стихотворение на семьдесят седьмом году, составляя завещание. Как на
Страшном суде мертвых выкликают поодиночке - хотя на дне времени они лежат
вместе со своими веками, как груз затонувшего корабля, точно так же и в
завещании вещи выкликают по именам, и к ним возвращается их
индивидуальность, которую они при употреблении утратили. "Бухарский,
прожженный сигарой ковер из моего кабинета",- читаешь в таких последних
рукописях, или: "Зонтик с ручкой из кости носорога, приобретенный мною в мае
1887 года у "Зонпеншейна и Винтера"; даже пакеты акций перечисляются по
номерам и упоминаются каждый в отдельности.
И не случайно, что одновременно с этой последней вспышкой каждого
отдельного предмета пробуждается и потребность привязать к ней какую-то
мораль, какой-то наказ, какое-то благословение, какой-то закон, которые
какой-то энергичной формулой охватят все это неожиданное множество, еще раз
всплывшее вокруг места ухода ко дну. Одновременно с поэзией поры завещания
пробуждается поэтому и философия, и на свет, понятное дело, вновь
извлекается обычно какая-нибудь старая и пыльная философия, забытая
пятьдесят лет назад. Ульрих вдруг понял, что ни один из этих двух стариков
не мог уступить. "Пусть жизнь выделывает что угодно, лишь бы принципы
оставались неприкосновенны!" - это потребность очень естественная, если
знаешь, что через небольшое число месяцев или лет твои принципы тебя
переживут. И ясно было видно, как в старом надворном советнике все еще
боролись два импульса: его романтичность, его молодость, его поэзия
требовали широкого, красивого жеста и благородного слова; а его философия,
напротив, требовала, чтобы он демонстрировал непреклонность закона разума
перед внезапными порывами чувств и приступами душевной слабости, которыми
как ловушкой пользовался его умерший враг. Уже два дня Швунг представлял
себе: тот мертв, и никто больше не ставит палок в колеса швунговской
концепции ограниченной вменяемости; широкими волнами устремились поэтому его
чувства к старому другу, и, как тщательно разработанный план мобилизации,
который ждет только сигнала, чтобы быть выполненным, продумал он сцену
прощания. Но окропивший ее уксус подействовал проясняюще. Швунг начал с
великим волнением, но осекся, как если бы, сочиняя стихи, вдруг образумился
и оказался не в силах придумать последние строчки. Так пребывали они друг
перед другом, белая колючая борода и белая щетина на небритом лице, и тут и
там непреклонно сжатые губы.
"Что же он сделает?" - спрашивал себя Ульрих, с интересом наблюдавший
за этой сценой. Наконец радостная уверенность, что статья 318 Уголовного
кодекса будет теперь исправлена согласно его предложениям, одержала в
надворном советнике Швунге верх над досадой, и, освободившись от недобрых
мыслей, он охотнее всего запел бы сейчас: "Был у меня товарищ...", чтобы
выразить свое единственное уже доброе чувство. А поскольку запеть он не мог,
он повернулся к Ульриху и сказал:
- Поверьте мне, молодой сын моего друга, сначала идет нравственный
кризис, а за ним уже следует социальный упадок!
Затем он повернулся к Агате и продолжал:
- Величие вашего покойного отца состояло в том, что он всегда помогал
идеализму утвердиться в основах правопорядка.
Затем схватил руку Агаты и руку Ульриха, пожал их и воскликнул:
- Маленьким разногласиям, неизбежным при долгой совместной работе, ваш
отец придавал слишком большой вес. Я всегда был убежден, что он делал это в
угоду своему обостренному чувству справедливости, не желая ни в чем себя
упрекнуть. Множество ученых придет прощаться с ним завтра, но среди них не
будет ни одного такого, как он!
Таким образом, сцена эта закончилась мирно, и, уходя, Швунг даже
заверил Ульриха, что тот может рассчитывать на друзей отца, если все-таки
решит избрать академическую карьеру.
Агата слушала с широко раскрытыми глазами, разглядывая жутковатую
конечную форму, которую придает человеку жизнь.
- Это было как лес, где деревья из гипса! - сказала она брату позднее.
Ульрих, улыбнувшись, ответил:
- Я чувствую себя сентиментальным, как собака в лунную ночь!


5

Они поступают нехорошо



- Помнишь,- спросила через некоторое время Агата,- как однажды, когда я
была еще маленькая, ты, играя с мальчиками, упал в воду по пояс? Ты хотел
это скрыть и сел за стол, так что видна была только твоя сухая верхняя
половина, но выдал себя, застучав зубами.
Когда Ульрих в детстве приезжал домой на каникулы - что, собственно,
только в тот раз и произошло за долгое время - и когда этот маленький,
сморщенный труп был для них чуть ли не всемогущей персоной, нередко
случалось, что Ульрих не хотел признаваться в каком-нибудь проступке и
показывать, что в нем раскаивается, хотя и не в силах был его отрицать. Так
и в тот раз у него начался жар, и его быстро уложили в постель.
- И кормили тебя одним супом! - продолжала Агата.
- Помню! - подтвердил, улыбнувшись, брат. Воспоминание о том, что он
был когда-то наказан, показалось ему в этот миг совершенно непричастным к
нему: увидь он сейчас на полу свои детские башмачки, они тоже не имели бы
уже к нему отношения.
- Из-за жара тебе и нельзя было ничего есть, кроме супа,- сказала
Агата,- и все же так было ведено еще и в наказание!
- Верно! - подтвердил Ульрих еще раз.- Но ведено было не со зла, а во
исполнение так называемого долга.
Он не понимал, к чему клонила сестра. Сам он все еще видел детские
башмачки. Не видел их; видел только, будто их видит. Так же ощущал и обиды,
из которых давно вырос. Подумал: "В этой "непричастности" как-то выражается
то, что ни в какое время жизни ты не бываешь вполне собой! "
- Но тебе все равно нельзя было есть ничего, кроме супа!! - повторила
Агата еще раз и прибавила: - Мне кажется, я всю свою жизнь боялась, что я
единственный, может быть, человек, который не способен это понять!
Могут ли воспоминания двух людей, говорящих о прошлом, которое известно
обоим, не только дополнить друг друга, но и срастись, причем еще до того,
как слетят с языка? В эту минуту произошло нечто подобное! Одинаковый ход
мыслей поразил, даже смутил обоих, как руки, высунувшиеся из-под плащей в
местах, где их не ждали, и внезапно друг до друга дотронувшиеся. Каждый
вдруг помнил о прошлом больше, чем то мнилось ему, и Ульрих снова ощутил
лихорадочный свет, который некогда наползал с пола на стены так же, как
расползалось по этой комнате, где они стояли сейчас, мерцанье свечей: затем
вошел отец, перешел вброд лучевой конус настольной лампы и сея у его
кровати. "Если твое сознание последствий твоего поступка было в значительной
мере ослаблено, то он может предстать в более мягком свете, но тогда ты
должен сначала признаться в этом себе!" Может быть, памяти его просто
подвернулись слова из завещания или из писем о статье 318? Вообще-то он не
отличался хорошей памятью на подробности и на точные тексты, поэтому было
что-то из ряда вои выходящее в том, что ему вдруг вспомнились целые фразы, и
это связалось со стоявшей перед ним сестрой, словно такая перемена в нем
была вызвана ее близостью.
- "Если у тебя нашлась сила самовольно, независимо от какой-либо
принуждающей тебя необходимости, совершить дурной поступок, то ты должен
признать и свою виновность!" - продолжил он и сказал: - С тобой он, наверно,
тоже так говорил!
- Может быть, не совсем так,- уточнила Агата.- В моем случае он
допускал "смягчающие обстоятельства, обусловленные моими внутренними
задатками". Он всегда ставил мне на вид, что хотеть - это значит думать, а
не действовать по указке инстинкта.
- "В процессе развития ума и сознательности,- процитировал
Ульрих,размышляющая и выносящая решение воля должна подчинить себе желание
или инстинкт!"
- Это правда? - спросила сестра.
- Почему ты спрашиваешь?
- Наверно, потому, что я глупая.
- Ты не глупая!
- Я всегда училась с трудом и ничего толком не понимала.
- Это не доказательство.
- Ну, тогда я, наверно, плохая, потому что того, что я понимаю, я не
впускаю в себя.
Они стояли лицом к лицу, почти рядом, прислонившись к косякам двери,
которая вела в соседнюю комнату и после ухода профессора Швунга осталась
открытой; дневной свет и свет свечей играл на их лицах, а голоса их
переплетались, как при церковном попеременном пении. Ульрих молитвенно
пропевал свои фразы, а губы Агаты спокойно вторили. Старая пытка увещаниями,
состоявшая в том, что в нежный, непонятливый детский ум вдавливался жестокий
и чуждый ему порядок, доставляла им удовольствие, и они ею играли.
И вдруг, без какого-либо непосредственного к тому повода, Агата
воскликнула:
- Ты только представь себе это распространенным на все, и получится
Готлиб Хагауэр! -И она принялась передразнивать своего мужа, как школьница:
- "Разве ты не знаешь, что ламиум альбум - это белая яснотка?" "А как же
иначе продвинемся мы вперед, если не пройдем с надежным руководителем того
же трудного пути дедукции, который шаг за шагом, через тысячелетия труда и
заблуждений, привел человечество к нынешнему уровню знаний?!" "Разве ты не
понимаешь, дорогая Агата, что думать - это тоже нравственная обязанность?
Сосредоточиваться значит постоянно преодолевать собственную лень". "А
духовная дисциплина означает такую тренировку ума, благодаря которой человек
все больше способен разумно, то есть безупречными силлогизмами, цепями
заключений и замыканиями этих цепей, индукциями или выводами из фактов,
вести вперед, постоянно сомневаясь и вопреки собственным догадкам, длинные
ряды мыслей и подвергать полученный наконец вывод верификации до тех пор,
пока все мысли не придут к полной гармонии!"
Ульриха поразил такой подвиг памяти. Агате доставляло, казалось,
безмерное удовольствие произносить без запинки эти педантично-нудные фразы,
которые она бог весть откуда взяла,- наверно, из какой-нибудь книги. Она
утверждала, что Хагауэр так говорит.
Ульрих этому не поверил.
- Как могла ты запомнить такие длинные, тяжелые фразы на слух?
- Они застряли у меня в уме,- ответила Агата.- Такова уж я.
- Да знаешь ли ты вообще,- удивленно спросил Ульрих,- что такое вывод
из знака или верификация?
- Понятия не имею! - со смехом призналась Агата.- Он тоже, наверно, это
просто где-нибудь вычитал. Но так он говорит. А я, слушая его, выучила это
наизусть, как попугай. Видимо, от злости, именно потому, что он так говорит.
Ты устроен иначе, чем я: во мне застревает всякая всячина, потому что я не
знаю, что с ней делать,- вот и вся моя хорошая память. У меня ужасающе
хорошая память, потому что я глупая!
У нее был такой вид, словно тут заключена какая-то печальная истина, от
которой нужно отделаться, чтобы озорничать дальше.
- Даже с теннисом у Хагауэра получается то же самое: "Когда я, обучаясь
игре в теннис, в первый раз намеренно придаю своей ракетке определенное
положение, чтобы направить мяч, полетом которого я был дотоле доволен, в
определенную сторону, я вмешиваюсь в ход событий, я экспериментирую!"
- Он хорошо играет в теннис?
- Я побиваю его со счетом шесть - ноль.
Они засмеялись.
- Знаешь ли ты,- сказал Ульрих,- что, говоря все, что ты приписываешь
ему, Хагауэр по существу прав?! Только это смешно.
- Возможно, он и прав,- ответила Агата,- я ведь в этом не смыслю. Но
как-то одип мальчик из его школы дословно перевел из Шекспира: "Трусы часто
умирают до своей смерти. Храбрые вкушают от смерти только один раз. Из всех
чудес, о которых я слышал, самым поразительным кажется мне, что люди боятся,
видя, что смерть, неизбежный конец, придет, когда она захочет прийти". И он
исправил это, я сама видела тетрадь:

Десятки раз умрет до смерти трус,
А храбрецы вкушают смерть однажды.
Из всех чудес, мне ведомых, одно
Мне величайшим кажется...

И так далее, тютелька в тютельку по-шлегелевскому переводу!
И помню еще такое место. У Пиндара, кажется, сказано: "Закон природы,
царь всех смертных и бессмертных, одобряя насилие, правит всемогущей рукой!"
А он навел на это "последний лоск": "Закон природы, царящий над всеми
смертными и бессмертными, правит всемогущей рукой, одобряя даже насилие".
- А ведь это прекрасно, правда,- спросила она,- что малыш, которым он
был недоволен, перевел так до жути дословно, как будто слова лежали перед
ним кучей рассыпавшихся камней? - И она повторила: - "Трусы часто умирают до
своей смерти... Храбрые вкушают от смерти только один раз... Из всех чудес,
о которых я слышал... самым поразительным кажется мне, что люди боятся...
видя, что смерть, неизбежный конец... придет, когда она захочет прийти!"
Охватив пальцами косяк двери, словно ствол дерева, она выкрикивала эти
топорные стихи с такой же прекрасной дикостью, какая была в них самих; ей не
мешало, что под ее взором, горевшим гордостью молодости, лежало несчастное
съежившееся тело.
Ульрих глядел на сестру нахмурившись. "Человек, который не прилизывает
старые стихи, а оставляет их в разорении полувыветрившегося смысла,
совершенно схож с тем, кто не станет приставлять к древней безносой статуе
новый мраморный нос,- думал он.- Это можно назвать чувством стиля, но это не
чувство стиля. И это вовсе не человек с настолько живым воображением, что
отсутствие чего-то ему не мешает. Нет, это скорее человек, который вообще не
придает значения цельности, а потому не требует и от своих чувств, чтобы они
были "цельными". Она, наверно, и когда целовала,- заключил он из этого в
неожиданном повороте мысли,- не теряла голову окончательно!" Ему сейчас
показалось, что достаточно было услыхать это пламенное чтение сестры, чтобы
узнать, что она никогда "не входит ни во что целиком", что она. как и он,
человек "страстной нецельности". Он даже забыл за этим другую половину
своего естества, взыскующую меры и самообладания. Он мог бы теперь с
уверенностью сказать сестре, что пи один ее поступок не подходит к ее
ближайшему окружению и что все ее поступки зависят от окружения самого
широкого и очень сомнительного, нигде не начинающегося и ничем не
ограниченного, и противоречивые впечатления первого вечера нашли бы тем
самым благоприятное объяснение. Но сдержанность, к которой он привык,
оказалась все же еще сильнее, и он стал с любопытством, даже не без
сомнений, ждать, как спустится Агата с высокой ветки, на которую она
забралась. Ведь она все еще стояла перед ним, прижимаясь поднятой рукой к
косяку, и один лишний миг мог бы испортить всю сцену. Он терпеть не мог
женщин, которые ведут себя так, словно их явил на свет божий художник или
режиссер, или которые после такой, как сейчас у Агаты, взволнованности
переходят на искусственное пиано. "Может быть,- размышлял он,- она вдруг
соскользнет с вершины энтузиазма с помощью какой-нибудь нелепой,
сомнамбулической реплики, с какой порой выходит из транса медиум; ничего
другого, наверно, ей не останется, и это тоже будет довольно тягостно!" Но
Агата, казалось, и сама это знала или угадала по взгляду брата, какая
подстерегает ее опасность: она весело спрыгнула со своей высоты на обе ноги,
показав Ульриху язык!
Но затем стала серьезна и молчалива и, не сказав больше ни слова, пошла
за орденами. Так принялись они вы" поднять последнюю волю отца.
Выполнила ее Агата. Ульрих явно сробел прикоснуться к беспомощно
лежавшему старику, но у Агаты была такая манера поступать нехорошо, которая
не допускала и мысли, что она поступает нехорошо. Движения ее взгляда и ее
рук походили при этом на движения ухаживающей за больным женщины, и еще была
в них порой естественная трогательность молодых животных, которые вдруг
перестают играть, чтобы удостовериться, что хозяин смотрит на них. Хозяин же
брал у нее из рук снятые ордена и давал ей поддельные. Он напоминал себе
вора, у которого душа уходит в пятки. И если ему казалось, что в руке сестры
звезды и кресты сверкают ярче, чем в его собственной, превращаясь чуть ля не
в магические предметы, то так оно могло и впрямь быть в этой черно-зеленой
комнате с бликами свечей на крупных листьях растений, а может быть, дело
было просто в том, что он чувствовал медляще-властную волю сестры, молодо
овладевавшую его волей; и поскольку ничего умышленного тут не ощущалось, в
эти мгновения ничем не отягощенного согласия снова возникло почти лишенное
протяженности и потому аморфно сильное чувство их двуединства.
Агата остановилась, закончив работу. Оставалось сделать еще одну вещь,
и, на миг задумавшись, она сказала с улыбкой:
- А что, если каждому написать на клочке бумаги что-нибудь хорошее и
положить это ему в карман?
На сей раз Ульрих сразу понял, что она имеет в виду, ибо таких общих
воспоминаний было немного, и он вспомнил, как в определенном возрасте они
очень любили грустные стихи и печальные истории, где кто-нибудь умирал и был
всеми забыт. Причиной тому была, наверно, заброшенность их детства, и часто
они придумывали такие истории вместе; но Агата уже и тогда склонялась к
осуществлению таких историй, а Ульрих главенствовал в более мужественных
затеях, отличавшихся дерзостью и бессердечием. Поэтому принятое ими однажды
решение - отрезать по ногтю и похоронить оба ногтя в саду - было идеей
Агаты, и она еще прибавила к ногтям прядку своих светлых волос. Ульрих гордо
заявил, что через сто лет кто-нибудь, возможно, найдет все это и удивленно
спросит себя, чьи бы это могли быть останки, и руководило им тогда намерение
пережить свой век; маленькой Агате, напротив, важнее был самый процесс
закапывания, у нее было такое чувство, что она прячет часть себя, надолго
скрывая ее от бдительности мира, педагогические требования которого, хотя
она и не уважала их, пугали ее. А поскольку как раз тогда на краю сада
строился небольшой дом для слуг, они и сговорились сделать нечто необычное.
Они хотели написать на двух листках замечательные стихи и подписаться под
ними, чтобы замуровать эти бумажки в стену дома. Но когда они пытались
сочинить стихи, которые были бы особенно прекрасны, у них ничего не
получалось, а дни шли, и стены уже вырастали из котлована. Наконец в самый
последний час Агата выписала какую-то фразу из учебника арифметики, а Ульрих
написал "Я - " и затем спою фамилию. Однако у них страшно колотились сердца,
когда они прокрались через сад к работавшим там двум каменщикам, и Агата
просто бросила свой листок в котлован, где те стояли, и убежала. Ульрих же,
который, как старший и как мужчина, боялся, конечно, еще больше, что
каменщики задержат его и удивленно спросят, что ему нужно, от волнения
вообще не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, и тогда Агата, осмелев оттого,
что с ней ничего не случилось, вернулась и взяла также его листок. С
невинным видом, словно прогуливаясь, она сделала несколько шагов, высмотрела
кирпич в дальнем конце только что выложенного ряда и, приподняв его, всунула
в стену имя Ульриха, прежде чем кто-либо успел прогнать ее, а сам Ульрих
нерешительно шел за ней, и в тот миг, когда она всовывала бумажку,
почувствовал, что страшная его скованность превратилась в колесо с острыми
ножами, которые вращались в его груди с такой скоростью, что в следующий миг
из них вышло искрометное солнце, как при фейерверке... На это-то и намекнула
Агата, и Ульрих очень долго не отвечал и лишь отвергающе улыбался, считая,
что повторять такую игру с мертвецом непозволительно.
Но Агата уже нагнулась, сняла с ноги широкую шелковую подвязку, какие
носят в помощь корсету, подняла покрывало и сунула ее отцу в карман.
Ульрих? Он сперва глазам своим не поверил при виде этого вернувшегося в
жизнь воспоминания. Потом он чуть не подскочил к ней и не помешал ей -
просто потому, что это ни в какие ворота не лезло. Но потом он поймал в
глазах сестры сиянье чистейшего росистого утра, еще не тронутого будничной
мутью дня, и это удержало его.
- Что ты делаешь?! - сказал он, тихо одергивая ее. Он не знал, хочет ли
она задобрить покойника, потому что с ним поступили нехорошо, или сделать
ему какой-нибудь добрый подарок, потому что он сам столько раз нехорошо
поступал. Он мог бы спросить, но от этой варварской мысли снабдить ледяного
мертвеца подвязкой, еще храпящей тепло ноги его дочери, у него, Ульриха,
сжалось горло и учинился полный беспорядок в уме.


6

Почтенный старик

наконец обретает покой



Недолгое время, еще остававшееся до похорон, было заполнено
бесчисленными непривычными маленькими задачами и протекло быстро, и в конце
концов из посетителей, чьи приходы пробегали через все часы черной нитью, в
последние полчаса перед выносом тела получился какой-то черный праздник.
Люди из похоронного бюро стучали и скребли еще больше, чем прежде,- с такой
же важностью, как хирург, доверии которому свою жизнь уже ни во что не
вмешиваешься,- и проложили среди нетронутой обыденности остальных частей
дома тропу торжественных чувств, ведшую от парадного через лестницу в
комнату с гробом. Цветы и вечнозеленые растения, драпировки из черного сукна
и крепа, серебряные канделябры и дрожащие золотые язычки свечей, принимавшие
посетителей, знали свою задачу лучше, чем Ульрих и Агата, обязанные
приветствовать от имени семьи каждого, кто приходил отдать последний долг
покойному, но мало о ком знавшие, кто это, если старый слуга отца тихонько
не обращал их внимание на особенно высокопоставленных гостей. И все, кто
являлся, подплывали к ним, отплывали от них и в одиночку или маленькими
группами бросали якорь где-нибудь в комнате, неподвижно наблюдая за сыном и
дочерью, У обоих на лицах стыла маска строгого самообладания, когда наконец
содержатель технического имущества или владелец похоронного предприятия
(тот, что приходил к Ульриху со своими формулярами и за эти последние
полчаса сбегал и взбегал по лестнице не меньше двадцати раз),- когда он
наконец подскочил к Ульриху сбоку я с осторожно выставленной напоказ
важностью, как на параде адъютант генералу, доложил ему, что все готово.
Процессия должна была сперва медленно проследовать пешком через город,
а уж потом предстояло рассесться по экипажам, и Ульрих открывал шествие,
шагая рядом с кайзеровским и королевским наместником, который в честь
уснувшего последним сном члена Верхней палаты явился лично, а по другую
сторону от Ульриха шествовал столь же высокий гость, руководитель делегации
из трех человек, направленной на похороны Верхней палатой; позади следовали
два остальных делегата, затем ректор и сенат университета, и лишь за ними,
но перед необозримым потоком цилиндров разных официальных лиц, важность
которых медленно убывала по мере приближения к хвосту процессии, шагала в
окружении черных женщин Агата, обозначая то место, какое надлежало занимать
частной скорби среди административных вершин; ибо неорганизованное шествие
"просто соболезнующих" начиналось лишь позади явившихся по долгу службы, и
возможно даже, что оно состояло всего лишь ив двух старых слуг, супружеской
четы, одиноко шагавшей в хвосте. Процессия была, таким образом,
преимущественно мужская, и рядом с Агатой шагал не Ульрих, а ее супруг,
профессор Хагауэр, чье румяное лицо со щетинистой гусеницей над верхней
губой успело стать ей чужим и сквозь густую, черную вуаль позволявшую ей
наблюдать за ним скрытно, казалось синим. У самого Ульриха, который все
предшествующие часы был рядом с сестрой, появилось вдруг такое ощущение, что
этот старинный порядок похорон, идущий еще от времен основания университета,
оторвал ее от него, и, не смея оглянуться в ее сторону, он остро чувствовал
ее отсутствие; он придумывал шутку, которую скажет ей, когда они снова
увидятся, но у мыслей его отнимал свободу наместник, молча и властно
шагавший с ним рядом, но все же нет-нет да обращавшийся к нему с
каким-нибудь тихим замечанием, на которое надо было ответить, да и вообще
все эти их превосходительства, академичества и юридичества оказывали ему
внимание, ибо он слыл тенью графа Лейнсдорфа и недоверие, постепенно
распространившееся повсюду к его, графа, патриотической акции, придавало
Ульриху вес,
На тротуарах и за окнами тоже скопились любопытные, и, зная, что через
час, совсем как в спектакле, все кончится, он в этот день тем не менее
ощущал все, что происходило, особенно живо, и всеобщее участие в его судьбе
лежало у него на плечах, как тяжелая, отороченная мехом мантия. Впервые
почувствовал он величавую осанку традиции. Трепет, прокатывавшийся волной
впереди процессии то болтавшей, замиравшей и вновь оживлявшейся человеческой
массе на тротуарах, церковная магия, предчувствие глухого стука комьев земли
по дереву, дружное молчание шествия - все это пробирало до позвонков,
перебирало их как струны первобытного музыкального инструмента, и Ульрих с
удивлением чувствовал в себе неописуемый резонанс, в вибрации которого
выпрямлялось его тело, словно приподнятость окружающего действительно
приподнимала его. И, оказавшись в этот день ближе к другим, он вдобавок
представлял себе, как было бы все и вовсе иначе, если бы он сейчас, в
соответствии с первоначальным смыслом этой полумашинально перенятой
современностью пышности, шествовал и правда как наследник какого-то большого
могущества. Печаль исчезала при этой мысли, и смерть превращалась из
страшного частного дела в переход, совершающийся общественно и торжественно;
уже не зияла больше, ужасая глядящего на нее, та дыра, которую в первые дни
после своего исчезновения оставляет человек, к чьему существованию привыкли,
уже на смену умершему шагал преемник, толпа дышала единством с ним, праздник
похорон был одновременно торжеством возмужания для того, кто принимал теперь
меч и впервые один, без кого-либо впереди себя, шагал к своему собственному
концу. "Я должен был,- подумал невольно Ульрих,- закрыть глаза отцу! Не ради
него и не ради себя, а..." Он не сумел довести эту мысль до конца; но то,
что ни он не любил своего отца, ни тот его, представилось ему в свете этого
порядка вещей мелочной переоценкой личной важности, да и вообще перед лицом
смерти личные мысли приобретали пресный привкус ничтожности, а все, что было
в этой минуте значительного, исходило, казалось, от исполинского тела,
образуемого следовавшим сквозь шпалеры людей шествием, даже если оно и было
пронизано праздностью, любопытством и бездумной стадностью.
Музыка, однако, играла, был легкий, ясный, великолепный день, и чувства
Ульриха колыхались, как балдахин, который несут над святыней во время
крестного хода. Иногда Ульрих глядел в зеркальные стекла ехавшего перед ним
катафалка и видел в них свою голову в шляпе и плечи, а время от времени он
замечал на полу экипажа, рядом с украшенным гербом гробом, старые, не
отскобленные как следует после прежних похорон чешуйки воска, и тогда ему
становилось просто, без всяких мыслей, жаль отца, как жаль собаку, попавшую
под колеса на улице. Взгляд его делался тогда влажным, и когда он направлял
его сквозь черное свое окружение к толпившимся на тротуарах зрителям, те
выглядели как пестрые, опрыснутые водой цветы, и думать, что все это видит
сейчас он, Ульрих, а не тот, кто всегда жил здесь и к тому же любил
торжественность гораздо больше, чем он, было так странно, что ему казалось
просто невозможным, чтобы его отец не присутствовал при своем уходе из мира,
который он в общем считал неплохим. Это трогало сердце, но при этом, от
внимания Ульриха не ускользнуло, что агент или распорядитель похорон,
который руководил этой католической процессией и вел ее на кладбище, был
рослый, дюжий еврей лет тридцати: украшенный длинными светлыми усами, он нес
в кармане какие-то документы, как нарочный, бегал вперед и назад, то
поправлял сбрую лошади, то шептал что-нибудь музыкантам. Это каким-то
образом напомнило Ульриху, что в последний день тело отца не находилось дома
и было доставлено туда перед самыми похоронами - согласно внушенной
свободным исследовательским духом последней воле, отдавшей его в
распоряжение науки, и можно было с уверенностью предположить, что после
этого анатомического вмешательства почтенного старика зашьют лишь кое-как;
за этими стеклами, стало быть, отражавшими облик Ульриха, катилась впереди,
будучи средоточием всех этих великих, прекрасных, торжественных помыслов,
какая-то небрежно зашитая штука. "Без орденов или с орденами?!"- озадаченно
спросил себя Ульрих; он ведь уже забыл об этом и не знал, одели ли в
анатомической отца снова, прежде чем в дом вернулся закрытый гроб. Да и
насчет судьбы, постигшей подвязку Агаты, можно было только гадать; ее могли
найти, и ему легко было представить себе шутки студентов по этому поводу.
Все это было крайне неприятно, и от таких вторжений действительности чувства
его снова распались на мелкие части, после того как на миг округлились и
стали чуть ли не гладкой оболочкой живой мечты. Он ощущал только
абсурдность, расплывчатость всего человеческого устройства и свою
собственную. "Я теперь совсем один в мире...- думал он,- якорный канат
оборвался... я поднимаюсь!" В это воспоминание о первом впечатлении, которое
произвела на него весть о смерти отца, снова облеклось теперь его чувство, в
то время как он шагал дальше между стенами зрителей.


7

Приходит письмо от Клариссы



Ульрих не оставил своего адреса никому из знакомых, но Кларисса узнала
его от Вальтера, которому он был известен так же, как его собственное
детство.
Она написала:
"Мой дорогой человечишка... мой трусишка, мой шка!
Знаешь, что такое шка? Я никак не могу докопаться до этого. Вальтер,
наверно, никудышка. (Слог "шка" был везде жирно подчеркнут.)
Думаешь, я пришла к тебе пьяная?! Я не могу опьянеть! (Мужчины пьянеют
быстрее, чем я. Примечательно.)
Но я не знаю, что говорила тебе; не могу вспомнить. Боюсь, ты
вообразишь, что я говорила вещи, которых я не говорила. Я их не говорила.
Но это будет письмом - сейчас! Сначала: тебе известно, как открываются
сны. Во сне ты иногда знаешь: здесь ты уже была. с этим человеком ты уже
один раз говорила или... Ты как бы снова находишь свою память.
Я не во сне знаю, что все было не во сне.
(У меня есть друзья по снам.)
Помнишь ли ты вообще, кто такой Моосбругер? Я должна кое-что рассказать
тебе.
Его имя вдруг опять появилось.
Три музыкальных слога.
Но музыка - это обман. То есть когда она сама по себе. Музыка сама по
себе - эстетство или что-то в этом роде. Но когда музыка соединяется с
виденьем, тогда стены шатаются, и из могилы нынешнего встает жизнь грядущих.
Я не только слышала эти три музыкальных слога, я и видела их. Они всплыли в
памяти. Вдруг понимаешь: там, где они всплывают, есть еще что-то другое! Я
ведь однажды написала твоему графу письмо о Моосбругере. Как можно забыть
такое! Я теперь слышу-вижу мир, где вещи стоят на месте, а люди движутся
совершенно так же, как это всегда с ними бывает, но звучаще-зримо. Я не могу
ясно описать это, потому что из этого всплыли только три слога. Ты это
понимаешь? Может быть, говорить об этом еще рано.
Я сказала Вальтеру: "Я хочу познакомиться с Моосбругером!"
Вальтер спросил: "А кто такой Моосбругер?"
Я ответила: "Друг Уло, убийца".
Мы читали газету; дело было утром, и Вальтеру пора уже было идти на
службу. Помнишь, мы один раз втроем читали газету? (У тебя слабая память,
ты, конечно, не помнишь!) Так вот, я развернула ту часть газеты, которую дал
мне Вальтер - одна рука слева, другая справа. Вдруг я чувствую твердое
дерево, я пригвождена к кресту. Я спрашиваю Вальтера: "Не было ли вчера в
газете чего-то насчет железнодорожной катастрофы в Ческе-Будеевице?" *
"Да,- ответил он.- Почему ты спрашиваешь? Небольшая катастрофа, погиб
один человек или два".
Через несколько мгновений я сказала: "Потому что в Америке тоже
произошла катастрофа. Где находится Пенсильвания?"
Он этого не знает. "В Америке",- говорит он.
Я говорю: "Машинисты никогда не сталкивают паровозы нарочно!"
Он смотрит на меня. Было ясно, что он меня не понимает.
"Конечно нет",- говорит он.
Я спрашиваю, когда к нам придет Зигмунд. Он точно не знает.
Ну, так вот: конечно, машинисты никогда не сталкивают поезда нарочно,
со злым умыслом; но почему же она это делают? Я скажу тебе: в огромной сети
рельсов, стрелок и сигналов, охватывающей весь земной шар, мы все теряем
силу совести. Ведь если бы у нас нашлась сила еще раз проверить себя и еще
раз взглянуть на нашу задачу, мы бы всегда делали все необходимое и избегали
несчастья. Несчастье - это наша остановка на предпоследнем шагу!
Конечно, нельзя ожидать, что Вальтер сразу это поймет. Я думаю, что
могу достичь этой огромной силы совести, и мне пришлось закрыть глаза, чтобы
Вальтер не заметил и них молнии.
По всем этим причинам я считаю своим долгом познакомиться с
Моосбругером.
Ты знаешь, мой брат Зигмунд - врач. Он мне поможет.
Я ждала его.
В воскресенье он к нам пришел.
Когда его кому-нибудь представляют, он говорит: "Но я ни ... ни
музыкален". Это он так острит: поскольку его зовут Зигмунд, он не хочет,
чтобы его принимали за еврея или за человека музыкального. Он зачат в
вагнерианском восторге. Добиться разумного ответа от него невозможно.
Сколько я его ни убеждала, он мычал только какой-то вздор. Он швырнул камень
в птицу и ковырял палкой снег. И хотел расчистить лопатой дорожку; он часто
приходит к нам работать, как он говорит, потому что не любит быть дома с
женой и детьми. Удивительно, что ты никогда не встречал его. "У вас есть
fleurs du mal <Цветы зла (фр.).> и огород!" - говорит он, Я трепала его за
уши и толкала в бок, но это не помогало.
Потом мы пошли в дом к Вальтеру, который, конечно, сидел за пианино, и
Зигмунд сунул пиджак под мышку и поднял совершенно грязные руки.
"Зигмунд,- сказала я ему при Вальтере,- когда ты понимаешь музыкальную
пьесу?"
Он ухмыльнулся и ответил: "Да никогда".
"Когда ты сам внутренне проигрываешь ее,- сказала я.- Когда ты
понимаешь человека? Ты должен его проиграть". Проиграть! Это великий секрет,
Ульрих! Ты должен быть как он - но не чтобы ты вошел в него, я чтобы он
вошел в тебя. Мы спасаем, выводя наружу. Вот что такое сильная форма! Мы
принимаем участие в поступках людей, но мы наполняем их и поднимаемся за их
пределы.
Прости, что я столько об этом пишу. Но поезда сталкиваются, потому что
совесть не делает последнего шага. Миры не всплывают, если их не
вытаскивать. Подробней об этом в другой раз. Гениальный человек обязан
нападать! У него есть жуткая сила для этого! Но Зигмунд, трусишка, посмотрел
на часы и напомнил об ужине, потому что ему пора было домой. Зигмунд,
знаешь, всегда держится посредине между чванством опытного врача, который не
очень высокого мнения о возможностях медицины, и чванством современного
человека, который вышел за пределы интеллектуальной традиции и вернулся
опять к гигиене опрощения и работы в саду. Но Вальтер закричал: "Господи,
зачем вы мелете такую чепуху?! Дался же вам этот Моосбругер!" И это помогло.
Потому что теперь Зигмунд сказал: "Он либо душевнобольной, либо
преступник, это верно. Но что делать, если Кларисса воображает, что она
может исправить его? Я врач, а не могу не позволить больничному священнику
воображать то же самое! "Спасти" - говорит она? Ну, так почему бы ей хотя бы
не увидеть его?!"
Он вычистил щеткой штаны, принял спокойный вид и вымыл руки; за ужином
мы потом обо всем договорились.
Мы уже побывали у доктора Фриденталя; это виновник, которого он знает.
Зигмунд сказал напрямик, что берет на себя ответственность за то, чтобы меня
пропустили под каким-нибудь выдуманным предлогом: я, сказал он, писательница
и хочу взглянуть на Моосбругера.
Но это была ошибка, на такой откровенный вопрос тот мог ответить только
отказом. "Будь вы Седьмой Лагерлеф, я был бы в восторге от вашего визита,
хотя я, разумеется, в восторге и так, но здесь признают, к сожалению, только
научные интересы!"
Славно было сойти за писательницу. Я твердо посмотрела на него и
сказала: "В данном случае я больше, чем сама Лагерлеф, потому что мне это
нужно не для какого-то там изучения!"
Он поглядел на меня и сказал: "Единственное, что могу посоветовать, это
обратиться к шефу клиники с рекомендацией от вашего посольства". Он принял
меня за иностранную писательницу и не понял, что я сестра Зигмунда.
В конце концов мы сошлись на том, что я увижу не Моосбругера -
больного, а заключенного Моосбругера. Зигмунд добудет мне рекомендацию
какого-то благотворительного общества и разрешение окружного суда. Потом
Зигмунд сказал мне, что доктор Фриденталь считает психиатрию
полуискусством-полунаукой, и назвал его директором дьявольского цирка. Но
мне это понравилось.
Самое приятное, что клиника расположена в старом монастыре. Нам
пришлось ждать в коридоре, а лекционный зал - в часовне. Там большие
церковные окна, и я заглянула туда через двор. Больные одеты в белое и сидят
рядом с профессором, у кафедры. И профессор вполне дружелюбно склоняется над
их креслами. Я подумала: сейчас, может быть, приведут Моосбругера. У меня
было такое чувство, что тогда я влечу в зал через высокое стеклянное окно.
Ты скажешь - летать я не могу, значит - впрыгнула бы через окно? Но прыгать
я бы наверняка не стала, потому что этого я не чувствовала.
Надеюсь, ты скоро вернешься. Никогда не выразить всего. Особенно в
письме".
Под этим, жирно подчеркнутая, стояла подпись: "Кларисса".


8

Семья вдвоем



Ульрих говорит:
- Когда двум мужчинам или двум женщинам приходится более или менее
долгое время делить одно помещение,- в поездке, в спальном вагоне или в
переполненной гостинице,- они нередко удивительно сдружаются. У каждого своя
манера полоскать рот, наклоняться, снимая обувь, или сгибать ногу, улегшись
в постель. Белье и верхнее платье в целом одинаковы, но в мелочах тут есть
бесчисленное множество различий, которые теперь и открываются глазу. Вначале
- вероятно, из-за крайнего индивидуализма нынешнего образа жизни - возникает
некое сопротивление, сходное с легким отвращением и обороняющееся от
чрезмерной близости, от посягательств на собственную личность, но когда оно
преодолено, образуется общность, происхождение которой так же необычно, как
происхождение шрама. Многие становятся после этой перемены веселей, чем
обычно; большинство - простодушнее; многие разговорчивее, почти все
приветливей. Личность изменилась, чуть ли даже не сменилась под кожей другой
менее самобытной: на место прежнего "я" пришел первый, явственно ощущаемый
как некое неудобство и некий ущерб, но неодолимый росток нового "мы".
Агата отвечает:
- Это отвращение при тесном контакте особенно часто возникает между
женщинами. Я никогда но могла привыкнуть к женщинам.
- Оно случается и между мужчиной и женщиной,- полагает Ульрих.- Просто
там оно перекрывается амурными обязательствами, которые сразу завладевают
вниманием. Но отнюдь не редко спутавшиеся вдруг пробуждаются и видят,- с
удивлением, иронией или желанием убежать, кто как, все зависит от нрава,что
рядом разлеглось совершенно чужое существо; а со многими это бывает и после
многих лет. Тогда они не в состоянии сказать, что естественнее - их союз с
другими или оскорбленное отскакивание их "я", стремящегося уйти от этого
союза в химеру своей исключительности,- ведь и то и другое заключено в нашей
природе. И в Понятии семьи запутано и то и другое! Жизнь в семье - это
неполная жизнь; молодые люди чувствуют себя обобранными, ущемленными,
лишенными права быть самими собой, когда они находятся в кругу семьи.
Посмотри на старых, незамужних дочерей: семья высосала у них всю кровь; из
них вышли странные помеси "я" с "мы".
Письмо Клариссы Ульрих воспринял как помеху. Заскоки и завихрения в нем
беспокоят его гораздо меньше, чем спокойная и почти разумная с виду работа,
которую она проделывает глубоко внутри себя ради явно сумасшедшего плана. Он
сказал себе, что по возвращении потолкует, пожалуй, об этом с Вальтером, и с
тех пор намеренно говорит о другом.
Агата вытянулась на диване, одно ее колено приподнято, она оживленно
отвечает ему.
- Тем, что ты говоришь, ты ведь сам объясняешь, почему мне пришлось
опять выйти замуж! - сказала, она.
- И все-таки в этом "священном чувстве семьи" что-то есть, в этом
растворении друг в друге, служении друг другу, в этом самоотверженном
движении в замкнутом кругу,- продолжает Ульрих, не обращая внимания на
сказанное сестрой, и Агата удивляется тому, что его слова так часто
удаляются от нее снова, когда они уже были совсем близко.
- Обычно это коллективное "я" - всего лишь коллективный эгоист, и тогда
сильное чувство семьи - самая невыносимая вещь, какую только можно
вообразить, но я могу представить себе эту непременную взаимовыручку, эту
обязанность вместе бороться и вместе страдать от ран и как архиприятное,
исконно человеческое, даже уже и в стаде животных развитое чувство,- слышит
она его слова; но они мало что говорят ей. Мало что говорит ей и следующая
фраза: - То-то и оно, что это состояние легко вырождается, как все древние
состояния, происхождение которых уже нельзя установить.- И лишь когда он
заключает словами: - И надо, наверное, каждому в отдельности быть уже чем-то
особенно порядочным, чтобы целое, которое образуют отдельные лица, не стало
бессмысленной карикатурой! - она снова чувствует себя близ него покойно и,
глядя на него, боится мигнуть, чтобы он вдруг не исчез, когда она закроет
глаза: ведь это так замечательно, что вот он сидит и говорит вещи, которые
теряются в вышине и вдруг снова падают, как застрявший в ветвях резиновый
мячик.
Брат и сестра встретились перед вечером в гостиной, после похорон
прошло уже несколько дней.
Этот продолговатый салон был меблирован не только во вкусе, но и
подлинной утварью бюргерского ампира; между окнами висели высокие
прямоугольники зеркал в гладких золотых рамах, а степенно окостенелые стулья
стояли у самых стен, отчего казалось, что пустой пол затопил комнату темным
блеском своих квадратов и наполнил мелкий бассейн, в который не сразу
решишься ступить ногой. На краю этой строгой неуютности салона,- ибо
кабинет, где Ульрих расположился в первое утро, так и остался за ним,
приблизительно там, где в угловой нише суровой колонной стояла печь с вазой
на оголовке (и единственным подсвечником точно на осевой линии, на выступе,
который обегал печь на высоте бедер), устроила себе весьма персональный
полуостров Агата. Она велела поставить там оттоманку, а рядом постелила
ковер, чьи старые красно-синие краски вместе с турецким узором дивана,
повторявшимся бессмысленно-бесконечно, были сластолюбивым вызовом нежной
серости и спокойной неуловимости очертаний, прижившимся в этой комнате по
воле предков. Еще оскорбляла она эту дисциплинированную и благородную волю
каким-то зеленым, крупнолистым растением высотой с человека, которое она
сохранила от траурного убранства дома и вместе с кадкой поставила в головах
в виде "сени",- напротив большого светлого торшера для удобного чтения лежа,
каковой на фоне классического ландшафта комнаты производил впечатление
прожектора или антенны. Этот салон с клетчато-лепным: потолком, пилястрами и
шкафчиками-горками мало изменился за сто лет, потому что им редко
пользовались и он никогда по-настоящему не бывал вовлечен в жизнь позднейших
хозяев; возможно, во времена предков стены были обтянуты нежными тканями, а
не окрашены, как теперь, светлой краской, и обивка стульев была, возможно,
другая, но таким, как он выглядел сейчас, Агата помнила этот салон с детства
и даже не знала, обставили ли его так ее прадеды или чужие люди, ибо она
выросла в этом доме и единственная памятная ей особенность этой комнаты
состояла в том, что она всегда входила в нее с той робостью, какую прививают
детям перед чем-то, что они легко могут сломать или испачкать. Но теперь она
сбросила последний символ прошлого, траур, опять надела свою пижаму,
улеглась на мятежно вторгшийся сюда диван и уже с утра стала читать книги,
которые нахватала, хорошие и плохие, время от времени прерывая это занятие,
чтобы поесть или поспать; и когда проведенный так день подошел к концу, она
взглянула через темнеющую комнату на светлые занавески, которые, уже совсем
окунувшись в сумерки, надувались на окнах, как паруса, и почувствовала себя
так, словно она путешествовала в твердом венке лучей лампы по этой
окостенело-нежной комнате и вот вдруг остановилась. В этот миг ее и застал
брат, с одного взгляда оценивший ее освещенный уголок; ибо он тоже знал этот
салон и мог даже рассказать ей, что первоначальным владельцем дома был,
говорят, один богатый купец, которому потом пришлось туго, благодаря чему их
прадед, кайзеровский нотариус, и приобрел этот красивый особняк по сходной
цене. Да и вообще Ульрих многое знал об этом салоне, который успел
хорошенько рассмотреть, и особенное впечатление на его сестру произвело
замечание, что во времена их прадедов такое окостенелое убранство считалось
как раз наиболее естественным; ей было нелегко это уразуметь, ибо оно
казалось ей каким-то исчадием урока геометрии, и понадобилось некоторое
время, чтобы Агате стал понятен вкус эпохи, пресытившейся назойливыми
формами барокко настолько, чтобы не видеть своей собственной симметричной
оцепенелости и тешиться прекраснодушной иллюзией верности духу чистой,
незатейливой и как бы рационалистичной природы. Но когда Агата наконец
представила себе эту перемену понятий во всех деталях, которые Ульрих тоже
привел, ей показалось славным знать много, хотя до сих пор весь опыт ее
жизни внушал ей презрение к этому; и когда брат пожелал узнать, что она
читает, она быстро прикрыла телом свой запас книг, смело заявив, впрочем,
что плохое и хорошее читает с одинаковым удовольствием.
Ульрих утром работал, а потом выходил из дому. Его надежда
сосредоточиться не сбылась до сегодняшнего дня, и благотворное действие,
какого следовало ждать от этого нарушения привычного хода жизни, новая
ситуация своими отвлекающими следствиями свела на нет. Лишь после похорон
тут произошла перемена, когда отношения с внешним миром, такие поначалу
кипучие, вдруг прекратились. Брат и сестра, которые в течение нескольких
дней только ведь как дети своего отца были центром всеобщего участия и
чувствовали разнообразные связи, обусловленные их положением, не знали в
этом городе никого, кого бы они могли навестить, кроме старого отца
Вальтера, а их никто не приглашал к себе ввиду траура, и лишь профессор
Швунг не только присутствовал на похоронах, но и явился на следующий день,
чтобы осведомиться, не оставил ли его покойный друг какой-нибудь подлежащей
посмертному опубликованию рукописи, посвященной вопросу об ограниченной
вменяемости. Этот резкий переход от волнения, непрестанно пускавшего пузыри,
к последовавшей за ним свинцовой тишине был почти как физический удар.
Вдобавок они все еще спали в прежних своих детских, ибо комнат для гостей в
доме не было, наверху, в мансарде, на складных кроватях, окруженные скудной
утварью детства, чем-то напоминающей голость палаты для буйнопомешанных и
вторгающейся в сны позорным блеском клеенки на столах или линолеумом на
полу, в пустыню которого ящик с кубиками извергал некогда навязчивые идеи
своей архитектуры. Ввиду этих воспоминаний, таких же бессмысленных и
бесконечных, как жизнь, к которой они должны были подготовить, брату и
сестре показалось приятным, что их спальни, разделенные только кладовкой,
находились по крайней мере рядом; и поскольку ванная была этажом ниже, они
общались, встречаясь с самого утра в пустоте лестниц и дома, считаясь друг с
другом и вместе отвечая на вопросы, которые задавало им чужое хозяйство,
оказавшееся вдруг на их попечении. Конечно, они чувствовали и комизм,
неотъемлемый от столь тесного и столь непредвиденного сосуществования: он
походил на фантастический комизм кораблекрушения, вернувшего их на пустынный
остров их детства, и все это привело к тому, что сразу же после первых дней,
ход которых от них не зависел, они стали стремиться к самостоятельности, но
каждых из них стремился к ней больше ради другого, чем ради себя.
Поэтому Ульрих встал раньше, чем Агата устроила себе полуостров в
салоне, и тихо прокрался в кабинет, где принялся за свое прерванное
математическое исследование, больше, впрочем, чтобы убить время, чем в
надежде на удачу. Но, к немалому своему удивлению, он за несколько утренних
часов довел до конца все, к чему не притрагивался месяцами,- кроме каких-то
мелочей. Добиться этого неожиданного решения задачи ему помогло одно из тех
озарений, сказать о которых, что они приходят лишь тогда, когда их не ждешь,
можно с меньшим правом, чем сравнить их с любимой, которая давно уже была
среди других твоих приятельниц, прежде чем ты вдруг перестал понимать, как
можно было приравнивать ее к другим. В таких наитиях участвует не только ум,
но всегда и какая-то доля страсти, и у Ульриха было такое чувство, будто он
в этот миг с чем-то разделался и освободился, а поскольку никакой видимой
причины и цели для того не было, ему показалось даже, что он разделался
преждевременно, и оставшаяся энергия устремилась в мечтания. Он увидел
возможность применить мысль, решившую его задачу, к гораздо более широким
проблемам, шутя набросал первый эскиз такой теории и почувствовал даже в эти
минуты счастливой разрядки соблазн послушаться профессора Швунга, вернуться
к своей профессии и поискать путь, ведущий к почету и авторитету. Но когда
он после нескольких минут этой умственной ублаженности трезво представил
себе, к чему это приведет, если он поддастся своему честолюбию и теперь с
опозданием свернет на академическую дорогу, он впервые почувствовал себя
слишком старым, чтобы что-либо предпринимать, а со времен детства он никогда
не воспринимал это полубезличное понятие "годы" как нечто имеющее
самостоятельное содержание и никогда до сих пор не знал мысли: тебе уже не
сделать чего-то!
Рассказывая это потом сестре перед вечером, он случайно употребил слово
"судьба", которое вызвало у нее интерес. Она спросила, что такое "судьба".
- Нечто среднее между "моя зубная боль" и "дочери короля Лира"! -
ответил Ульрих.- Я не из тех, кто любит это слово.
- Но молодые люди не могут выкинуть его из песни жизни; они хотят,
чтобы у них была судьба, и не знают, что это такое.
Ульрих возразил ей:
- Позднее, в более осведомленные времена, слово "судьба", вероятно,
приобретет статистическое значение.
Агате было двадцать семь. Она была достаточно молода, чтобы еще
сохранять кое-какие пустые формы восприятия, которые образуются в человеке
прежде всего; достаточно немолода, чтобы уже догадываться о другом
содержании, которым наполняет их жизнь. Она ответила: "Старение - это уже
само по себе, наверно, судьба!" - и была очень недовольна этим ответом, в
котором ее молодая грусть выразилась, ей показалось, как-то пустопорожне.
Но брат пропустил это мимо ушей и привел пример.
- Когда я занялся математикой,- сказал он,- я хотел добиться успеха в
своей науке и стремился к нему изо всех сил, хотя и считал это лишь
ступенькой к чему-то другому. И первые мои работы действительно - в
несовершенном виде, конечно, как то всегда бывает вначале,- содержали идеи,
которые тогда были новы и либо остались незамеченными, либо даже встретили
сопротивление, хотя все остальное принималось благосклонно. Так вот, можно,
пожалуй, назвать судьбой то, что мне вскоре надоело всаживать в этот клин
всю свою силу.
- Клин? - прервала его Агата, словно в самом звучании этого
мужественно-производственного слова таилось что-то неприятное.- Почему ты
называешь это клином?
- Потому что только это я сначала и хотел сделать: я хотел вогнать свой
труд, как клин, но потом потерял терпение. А сегодня, когда я закончил свою
последнюю, может быть, работу, еще восходящую к тем временам, мне стало
ясно, что я, вероятно, не без основания мог бы считать себя главой новой
школы, если бы мне тогда чуть больше повезло или если бы я проявил чуть
больше упорства.
- Ты мог бы еще все наверстать! - сказала Агата.- Мужчина ведь не так
быстро становится слишком стар для чего-то, как женщина.
- Нет,- ответил Ульрих,- я не хочу наверстывать! Как оно ни
удивительно, но практически - в ходе вещей, в развитии самой науки - от
этого ничего не изменилось бы. Возможно, что я опередил свое время лет на
десять. Но чуть медленнее и другими путями другие люди и без меня пришли к
тому, к чему я привел бы их разве что чуть раньше, а вот достаточно ли было
бы такого изменения моей жизни, чтобы продвинуть меня тем временем дальше
той цели,- это еще вопрос. Вот тебе образчик того, что называют личной
судьбой, но сводится она к чему-то поразительно безличному.
- Вообще,- продолжал он,- чем старше я становлюсь, тем чаще случается,
что то, что я ненавидел, идет все-таки позднее и обходными путями в том же
направлении, что и мой собственный путь, и настает, следовательно, момент,
когда я уже не могу отказывать этому в праве на существование. Или
случается, что порочность обнаруживается в идеях или процессах, за которые я
ратовал. Значит, по большому счету, совершенно, видимо, безразлично,
волновался ли ты и в каком смысле ты волновался. Все приходит к одной и той
же цели, и все служит развитию, которое необъяснимо и непогрешимо.
- Раньше это приписывали неисповедимой воле божьей,- ответила Агата,
нахмурившись, тоном человека, который говорит о том, что испытал сам, и
говорит отнюдь не почтительно.
Ульрих вспомнил, что она воспитывалась в монастыре. Он сидел в изножье
дивана, где она лежала в своих длинных, завязанных у лодыжек штанах, и
торшер освещал обоих, образуя на полу большой лист света, на котором они
плыли в темноте.
- В наши дни судьба производит скорее впечатление самоуправляющегося
движения какой-то массы,- сказал он.- Ты находишься внутри ее, и она катит
тебя с собой.
Он вспомнил, что однажды у него уже возникала мысль, что сегодня любая
правда является на свет разделенной на свои полуправды, и все-таки этим
ненадежным и скользким путем достигается в итоге большее, чем если бы каждый
строго и одиноко стремился выполнить свой долг целиком. Эту мысль,
застрявшую в нем занозой на самолюбии и все же не исключавшую возможность
величия, он даже выдвинул уже как-то с фривольным выводом, что, стало быть,
можно делать все, что угодно! В действительности он был как нельзя более
далек от этого вывода, и именно теперь, когда его судьба, казалось, дала ему
отставку, не оставив ему больше никакого дела, в этот опасный для его
самолюбия миг, когда он, благодаря какому-то странному толчку закончил и то
последнее, что связывало его с прежними его временами, эту запоздалую
работу, именно в этот миг, стало быть, когда он лично остался ни с чем, он
вместо расслабленности чувствовал ту новую напряженность, которая возникла с
момента его отъезда. Она не поддавалась определению; пока можно было
сказать, что молодая, родная ему женщина ждет от него совета, или с таким же
правом сказать что-нибудь другое. Но он поразительно отчетливо видел
сверкающую подстилку из светлого золота на черно-зеленом фоне комнаты, а на
золоте - ромбики шутовского костюма Агаты, и себя самого, и сверхрезко
очерченный, выхваченный из темноты случай их встречи.
- Как ты сказал? - спросила Агата.
- То, что сегодня еще называют личной судьбой, вытесняется
коллективными и в конце концов поддающимися статистическому учету
процессами,- повторил Ульрих.
Агата подумала, потом рассмеялась.
- Я, конечно, этого не понимаю, но разве это не было бы чудесно -
раствориться в статистике? Ведь раствориться в любви давно уже не удается! -
сказала она.
И это подбило Ульриха вдруг рассказать сестре, что было с ним после
окончания работы, когда он пошел из дому в центр города, чтобы чем-то
заполнить оставшуюся ему неприкаянность. Он не собирался говорить на эту
тему, потому что она казалась ему слишком личной. Каждый раз, когда его
поездки приводили его в города, с которыми он не был связан никаким делом,
он очень любил возникавшее отсюда особое чувство одиночества, и редко бывало
оно таким сильным, как на сей раз. Он видел краски трамваев, экипажей,
витрин, ворот, формы церковных башен, лица и фасады, и хотя в них заметно
было общеевропейское сходство, взгляд пролетал мимо них, как насекомое,
которое заблудилось над полем с манящими, но незнакомыми красками и не может
сесть, хоть и радо бы. Это хождение без цели и ясной задачи в деятельно
занятом самим собой городе, эта повышенная напряженность восприятия при
повышенной чуждости, еще усиливаемой убеждением, что важен не кто-то один, а
важны только эти суммы лиц, эти оторванные от тел, собранные в армии рук,
ног или зубов движения, которым принадлежит будущее, способны вызвать
чувство, что если ты еще целостен и бродишь сам по себе, то ты уже чуть ли
не асоциален и чуть ли не преступник; но если поддаться этому чувству еще
больше, то может возникнуть такая глупая физическая приятность и
безответственность, словно тело принадлежит уже не миру, где чувственное "я"
заключено в нитях сосудов и нервов, а миру, полному сонной сладости. Этими
словами описал Ульрих сестре то, что было, наверно, следствием состояния,
когда нет ни цели, ни честолюбия. или следствием ослабленного ощущения
собственной личности, а возможно, не чем иным как "первоначальным мифом
богов", тем "двойным ликом природы", тем "дающим" и "берущим видением", за
которыми он прямо-таки охотился. Он с любопытством подождал, подаст ли Агата
какой-нибудь знак согласия или покажет, что и ей знакомы такие ощущения, и
когда этого не произошло, объяснил еще раз:
- Это как легкое расщепление сознания. Чувствуешь себя объятым,
охваченным и насквозь пропитанным сладостно-безвольной несамостоятельностью.
Но, с другой стороны, остаешься бодр, сохраняешь взыскательность вкуса и
даже готов вступить в спор с этими вещами и людьми, полными косной
самоуверенности. В нас есть как бы два относительно самостоятельных пласта
жизни, которые обычно уравновешиваются где-то в глубине. А поскольку мы
говорили о судьбе, то есть как бы и две судьбы: подвижно-несущественная,
которая вершится, и неподвижно-существенная, которой так и не узнаешь.
Тут Агата, долгое время слушавшая и не шевелившаяся, внезапно сказала:
- Это как целовать Хагауэра!
Она оперлась на локти и засмеялась; ноги ее все еще были вытянуты во
всю длину на диване. И прибавила:
- Конечно, это не было так прекрасно, как в твоем описании!
И Ульрих тоже засмеялся. Было не совсем ясно, почему они смеялись.
Как-то вдруг напал на них этот смех, навеянный то ли воздухом, то ли домом,
то ли следами удивления и неловкости, которые оставили в них торжественные
события последних дней, всуе коснувшиеся того света, то ли необыкновенным
удовольствием, которое они нашли в этой беседе; ведь всякий предельно
разработанный человеческий обычай уже несет в себе зародыш перемены, и
всякое волнение, выходящее за рамки обычного, подергивается вскоре пеленой
грусти, нелепости и пресыщенности.
Так и таким окольным путем пришли они наконец, словно бы для отдыха, к
более простому разговору о "я", "мы" и "семье" и к
полунасмешливому-полуудивительному открытию, что они вдвоем составляют
семью. И в то время, как Ульрих говорит о тяге к общности,- опять уже с
запальчивостью человека, причиняющего себе направленную против его природы
боль; только он не знает, направлена ли она против его истинной или против
его напускной природы,- Агата слышит, как приближаются к ней и снова
удаляются от нее его слова, а он замечает, что долгое время искал в ней,
которая так беззащитна сейчас перед ним при этом ярком свете и в этой
прихотливой одежде, чего-то такого, что могло бы его оттолкнуть, искал, как
то, увы, стало его привычкой, но ничего не нашел, и он благодарен за это,
благодарен с простой и чистой приязнью, какой никогда не испытывал. И он в
восторге от их беседы. Но когда она кончается, Агата непринужденно
спрашивает:
- А ты, собственно, за то, что ты называешь семьей, или против этого?
Ульрих отвечает, что это совершенно неважно, ведь говорил-то он о
нерешительности мира, а не о своей личной нерешительности.
Агата размышляет об этом.
Но наконец она вдруг произносит:
- Нет, судить об этом я не могу! Но мне хотелось бы оказаться в полном
ладу и единстве с собой и... ну, жить как-то так! А тебе разве не хочется
сделать такую попытку?


9

Агата, когда она не может говорить

с Ульрихом



В тот миг, когда Агата села в поезд и отправилась в неожиданную поездку
к отцу, произошло нечто очень похожее на внезапный разлом, и обе части, на
которые раскалывается момент отъезда, разлетелись в разные стороны так
далеко, словно они никогда не были чем-то единым. Муж провожал Агату, он
снял шляпу и держал ее, эту твердую, круглую, черную, заметно уменьшавшуюся
шляпу, как полагается при прощании, поднятой перед собой наискось, когда
Агата отъезжала, и ей казалось, будто крытый перрон катится назад с такой же
скоростью, как поезд вперед. В этот миг, хотя она еще только что
предполагала пробыть в отъезде не дольше, чем то будет необходимо по
обстоятельствам, она решила больше не возвращаться, и ум ее стал беспокоен,
как сердце, вдруг видящее, что оно ушло от опасности, о которой и ведать не
ведало.
Когда Агата размышляла об этом впоследствии, она отнюдь не испытывала
полного удовлетворения. Ей не нравилось в ее поведении то, что своей формой
оно напоминало странную болезнь, которой она болела в детстве, вскоре после
того, как начала ходить в школу. Больше года страдала она тогда от довольно
высокой температуры, не подскакивавшей и не падавшей, и отощала до худобы,
вызывавшей тревогу у врачей, которые не могли найти никакой причины тому.
Заболевание это и позже так и не распознали. Агате явно доставляло тогда
удовольствие наблюдать, как великие врачи из университета, входившие в
первый раз в ее комнату с важным и мудрым видом, теряли какую-то долю своей
уверенности от недели к неделе; и хотя она послушно принимала все
прописанные ей лекарства и даже в самом деле рада была бы выздороветь,
потому что этого от нее требовали, она все-таки радовалась, что врачи ничего
не могут поделать, и чувствовала, что находится в каком-то неземном или по
меньшей мере необычайном состоянии, в то время как от нее оставалось все
меньше и меньше. Она гордилась тем, что порядок, установленный взрослыми,
утрачивал власть над ней, пока она была больна, и не знала, как удается ее
маленькому телу добиться этого. Но в конце концов оно выздоровело
добровольно и как бы столь же необыкновенным образом.
Теперь она почти ничего не помнила об этом, кроме того, что позднее
рассказали ей слуги, а они утверждали, что тогда на нее навела порчу одна
часто захаживавшая в дом нищенка, которую однажды грубо прогнали с порога; и
Агата так и не выяснила, сколько в этой истории правды, ибо домочадцы хоть и
не скупились на всяческие намеки, но никогда не давали никаких объяснений,
явно страшась какого-то строгого запрета, наложенного, как видно, отцом
Агаты. От той поры в памяти ее сохранилась одна-единственная, яркая,
впрочем, картина - как отец в пылу гнева набросился на какую-то
подозрительного вида особу и отхлестал ее по щекам; только один раз в жизни
видела она тогда этого маленького, рассудительного и обычно мучительно
справедливого человека таким непохожим на себя в таком неистовстве; но
насколько она помнила, было это не до, а уже во время ее болезни, ибо ей
казалось, что она лежала тогда в кровати, а кровать эта находилась не в
детской, а этажом ниже, "у взрослых", в одной из гостиных, куда слуги не
посмели бы пустить нищенку, хотя в хозяйственных помещениях и на лестницах
она была частой гостьей. Агате сдавалось даже, что произошло это скорее в
конце ее болезни и что спустя несколько дней она выздоровела и ее подняло с
постели какое-то странное нетерпение, которым это заболевание закончилось
так же неожиданно, как началось.
Правда, она не знала, восходили ли эти воспоминания к фактам или были
выдумкой лихорадки, "Наверно, во всем этом любопытно лишь то,- думала она
мрачно,- что картины эти сохранились во мне чем-то промежуточным между
правдой и вымыслом, а я не находила тут ничего необычного! "
Тряска такси, ехавшего по скверно вымощенным улицам, мешала
разговаривать. Ульрих предложил воспользоваться сухой зимней погодой для
прогулки и даже придумал цель, которая не была целью в обычном смысле слова,
а состояла в том, чтобы поглядеть на полуожившие в памяти окрестности.
Сейчас они находились в машине, которая везла их на окраину города.
"Конечно, только это и любопытно!" - еще раз подумала про себя Агата.
Ведь таким же точно манером училась она в школе, отчего и не знала, глупа
она или умна, усердна или неусердна: ответы, которых от нее требовали,
застревали у нее в памяти с легкостью, но смысл этих вопросов ей так и не
открывался, она чувствовала себя защищенной от него глубоким внутренним
безразличием. После своего заболевания она ходила в школу с таким же
удовольствием, как прежде, а поскольку одному из врачей показалось полезным
вывести ее из одиночества в отцовском доме и свести со сверстницами, ее
отправили в монастырское учебное заведение; там тоже она слыла веселой и
послушной девочкой, а потом поступила в гимназию. Если ей говорили, что
что-то необходимо или верно, она этим руководствовалась и с готовностью
соглашалась со всем, что от нее требовали, потому что так было меньше
хлопот; ей показалось бы нелепым как-либо бунтовать против твердых
установлений, которые не имели никакого к ней отношения и явно были частью
мира, построенного согласно воле отцов и учителей. Но она не верила ни
одному слову из того, что заучивала, а поскольку, несмотря на свое кажущееся
послушание, примерной ученицей отнюдь не была и в тех случаях, когда ее
желания шли вразрез с ее убеждениями, спокойно делала то, что хотела, она
пользовалась среди соучениц уважением и даже той восхищенной симпатией,
которую вызывают в школе те, кто умеет не осложнять себе жизнь. Возможно
даже, что и свою странную детскую болезнь она устроила себе уже по этой
системе, ведь за этим единственным исключением она всегда была здорова и
нервным ребенком ее никогда не находили, "Значит, просто ленивый и
никудышный характер!" - неуверенно констатировала Агата. Она вспоминала,
насколько энергичнее, чем она, восставали ее подруги против жесткой
интернатской дисциплины и какими принципами нравственного негодования
оправдывали они свои нарушения порядка; однако, насколько ей удалось
проследить, как раз те, что особенно страстно бунтовали против частностей,
позднее лучше всех поладили с жизнью в целом, и из этих девочек вышли хорошо
пристроенные женщины, которые воспитывали своих детей приблизительно так же,
как воспитывали их самих. Поэтому, несмотря на все недовольство собой, она
не была убеждена, что характером деятельным и твердым обладать лучше.
Агата ненавидела женскую эмансипацию в той же мере, в какой презирала
женскую потребность в приплоде, заставляющую мужчину вить для нее гнездо.
Она любила вспоминать время, когда впервые почувствовала, как платье
натягивается у нее на груди и когда она проносила свои горящие губы сквозь
охлаждающий воздух улиц. Но та эротическая хлопотливость женщины, что
вылезает изпод покрова девичества, как круглая коленка из-под розового тюля,
всю жизнь вызывала у нее презрение. Когда она спрашивала себя, в чем она,
собственно, убеждена, какое-то чувство отвечало ей, что она избрана изведать
что-то необычное и совсем другого рода - уже тогда, когда она еще почти
ничего не знала о мире и не верила тому немногому, чему ее учили. И всегда
ей виделось какое-то таинственное, соответствующее этому чувству поприще в
том, чтобы когда-нибудь, если уж так сложится, пойти на все, не придавая
всему слишком большого значения.
Агата искоса смотрела на Ульриха, который, мрачно застыв, качался в
машине; она вспомнила, как трудно было ему в первый вечер понять, что от
своего супруга она убежала не в брачную же ночь, хотя тот ей и не нравился.
Она испытывала ужасное почтение к своему великому брату, пока ждала его
приезда, но сейчас она улыбалась, втайне вспоминая то впечатление, которое
производили на нее в первые месяцы толстые губы Хагауэра, когда они
влюбленно округлялись под щетиной усов: все лицо его стягивалось тогда
толстокожими складками к уголкам рта, и она чувствовала, словно насытившись:
"О, как безобразен этот человек!" И его мягкую наставническую суетность и
доброжелательность она сносила как чисто физическую тошноту, которая больше
снаружи, чем внутри. Когда первая ошеломленность прошла, она обманывала его
то с одним, то с другим - "если угодно назвать так тот факт,- думала она,что
существу без опыта, чья чувственность молчит, усилия мужчины, который не
доводится мужем, кажутся в первый миг громовыми ударами в дверь!". Ибо она
проявила весьма небольшую способность к неверности: любовники, как только
она узнавала их, представлялись ей отнюдь не более неотразимыми, чем
супруги, и вскоре ей казалось, что танцевальные маски какого-нибудь
негритянского племени она могла бы принять всерьез с такой же легкостью, как
любовный маскарад, устраиваемый европейским мужчиной. Не то чтобы она
никогда не теряла от этого голову, но при первых же попытках повторения
такое состояние пропадало! Осуществленный мир фантазий и театральность любви
не опьяняли ее. Эти режиссерские указания для души, разработанные главным
образом мужчиной, которые в общем сводятся к тому, что жизнь сурова и в ней
нужен порой час слабости - с какой-нибудь разновидностью слабости
(погрязаешь, угасаешь, тебя берут, ты отдаешься, покоряешься, сходишь с ума
и так далее),- казались ей балаганным переигрываньем, потому что не было
часа, чтобы она не чувствовала себя слабой в мире, так великолепно
построенном силой мужчин.
Философия, усвоенная таким путем Агатой, была просто философией
человека женской породы, который не даст себя провести и невольно наблюдает,
как человек мужской породы старается его провести. Да и вообще это была не
философия, а просто упрямо скрываемое разочарование - все еще смешанное,
впрочем, со сдержанной готовностью к какому-нибудь неведомому растворению,
которая, может быть, даже возрастала в той мере, в какой шел на убыль
внешний протест. Начитанной, но от природы не склонной к теоретизированию
Агате часто случалось, когда она сравнивала собственный опыт с идеалами книг
и театра, удивляться, что ни ее соблазнители не ловили ее, словно капкан
дичь, как то соответствовало бы дон-жуановскому автопортрету, осанку
которого обычно принимал тогда мужчина, ступая на скользкий путь с женщиной,
ни ее жизнь с мужем не принимала, как у Стриндберга, формы борьбы полов, где
женщина-пленница, что тоже было модно, с помощью хитрости и слабости
насмерть замучивала своего деспотично-беспомощного повелителя. Напротив, ее
отношения с Хагауэром, в отличие от ее более глубоких чувств к нему,
оставались всегда вполне хорошими. Совершенно невпопад употребил Ульрих в
первый вечер такие сильные слова, как испуг, шок и насилие. Ей
жаль,ерепенилась даже сейчас, вспоминая об этом, Агата,- но ее никак нельзя
было изобразить ангелом, все в этом браке шло очень естественным ходом. Ее
отец поддержал сватовство Хагауэра разумными доводами, она сама решила выйти
замуж вторично. Что ж, так и быть; надо претерпеть все, что с этим связано;
это не особенно прекрасно, но и не так уж неприятно! Ей даже и сейчас еще
было жаль, что она намеренно обижала Хагауэра, когда хотела во что бы то ни
стало обидеть его! Любви она не желала себе; она думала, что все как-нибудь
образуется, он был ведь хороший человек.
Скорее, впрочем, он был одним из тех, кто всегда хорошо поступает; в
них самих доброты нет, думала Агата. Похоже, что доброта уходит из человека
в той мере, в какой она превращается в добрую волю или в добрые дела! Как
сказал Ульрих? Поток, который приводит в движение фабрики, теряет свой
напор. Это он тоже, тоже говорил, но вспомнить она пыталась не это.
Вспомнила: "Похоже, что, в сущности, только те, кто делает мало добра,
способны сохранить всю свою доброту". Но в тот миг, когда она вспомнила эту
фразу, прозвучавшую так убедительно в устах Ульриха, она показалась ей
совершенно бессмысленной. Ее нельзя было вырывать из забытого контекста их
беседы. Она попробовала переставить слова и заменила их сходными; но тут
оказалось, что первая фраза была правильной, ибо остальные были пустым
звуком и от них не осталось совсем ничего. Значит, Ульрих выразил это так,
но: "Как можно людей, которые ведут себя плохо, назвать хорошими? - подумала
она.- Это же действительно вздор!" И поняла: в тот миг, когда он делал это
утверждение, оно, хоть и не было более содержательным, было чудесно!
"Чудесно" даже не то слово: ей стало чуть ли не дурно от счастья, когда она
услышала эту фразу! Такие фразы объясняли всю ее жизнь. Эта фраза, например,
была брошена во время их последней большой беседы после похорон, когда
профессор Хагауэр уже уехал; и вдруг до ее сознания дошло, как опрометчиво
она всегда поступала, и в частности тогда, когда просто решила, что с
Хагауэром все "уж как-нибудь образуется", потому что "человек он хороший"!
Такие замечания, наполнявшие ее на мгновение счастьем или горем, Ульрих
делал часто, хотя "сберечь" эти мгновения нельзя было. Когда, спрашивала
себя Агата, сказал он, например, что при случае мог бы полюбить вора, но
никогда не полюбил бы человека, честного по привычке? Она не могла сейчас
это припомнить, но самое замечательное было то, что очень скоро она поняла,
что утверждение это принадлежало не ему, а ей самой. Вообще о многом из
того, что он говорил, она уже и сама думала - только без слов, ибо таких
определенных утверждений она, предоставленная самой себе, как то было
прежде, никогда бы не сделала!
Агата, преспокойно чувствовавшая себя до сих пор среди прыжков и
толчков автомобиля, который ехал по ухабистым улицам предместья и, окутывая
обоих седоков сетью механической тряски, лишал их способности говорить.
пускала в свои мысли имя супруга тоже без какого-либо беспокойного чувства,
просто для обозначения определенного времени и содержания; но теперь, без
особого к тому повода, ее медленно пробрал бесконечный ужас: ведь Хагауэр же
был с нею во плоти! Объективность, с какой она думала о нем до сих пор,
исчезла, и горечь сдавила ей горло.
Он приехал в утро похорон, с любовной настойчивостью пожелал, несмотря
на свое опоздание, увидеть тестя, отправился в морг, отсрочил закрытие
гроба, был, проявляя при этом такт, искренность и строгую сдержанность,
очень взволнован. После похорон Агата сослалась на усталость, и Ульриху
пришлось закусить с зятем вне дома. Как он потом рассказал, длительное
общение с Хагауэром привело его в неистовство, как слишком тесный воротник,
и уже поэтому он сделал все, чтобы выпроводить его как можно скорее. Хагауэр
предполагал поехать на педагогический конгресс в столицу и посвятить там еще
один день переговорам в министерстве и осмотру достопримечательностей, а до
этого он собирался провести, как внимательный супруг, два дня с женой и
позаботиться о ее доле наследства; но Ульрих, по уговору с сестрой, придумал
какую-то историю, из-за которой Хагауэра якобы нельзя было устроить в доме,
и сообщил, что ему заказано пристанище в лучшей гостинице города. Хагауэр,
как и ожидали, заколебался: гостиница окажется, конечно, неудобной, дорогой,
а платить за нее придется для приличия ему самому; с другой стороны,
переговорам и осмотру достопримечательностей в столице можно посвятить и два
дня, а если поехать ночью, то сэкономишь и на ночевке. И, лицемерно выразив
сожаление, что ему очень трудно будет воспользоваться предупредительностью
Ульриха, Хагауэр в конце концов сообщил о своем уже едва ли отменимом
решении уехать в этот те вечер. Оставалось, таким образом, уладить только
наследственные дела, и тут Агата улыбнулась опять, ибо по ее желанию Ульрих
сказал ее мужу, что завещание может быть вскрыто лишь через несколько дней.
Ведь в конце концов есть Агата, сказал Ульрих, чтобы отстаивать его,
Хагауэра, права, и, во всяком случае, он получит полагающееся по закону
уведомление, а что касается мебели, сувениров и подобного, то у Ульриха нет
никаких притязаний, которыми он, как холостяк, не был бы готов поступиться,
если того пожелает сестра. Наконец, он спросил Хагауэра, будет ли тот
согласен, если они захотят продать дом, которым никто ведь не собирается
пользоваться,- ориентировочно, конечно, ведь еще никто из них не видел
завещания, и Хагауэр заявил - ориентировочно, конечно,- что в данный момент
у него никаких возражений против этого нет, но на случай, если дело и правда
пойдет на то, он должен, конечно, резервировать свое мнение. Все это
придумала Агата, и брат говорил по ее подсказке, совершенно бездумно, желая
только избавиться от Хагауэра. Но вдруг Агата снова почувствовала себя
несчастной, ибо, когда они все это уже так славно уладили, муж в обществе ее
брата пришел и ней попрощаться. Агата была донельзя нелюбезна и заявила, что
никак нельзя сказать, когда она вернется. Зная его, она сразу заметила, что
он не был ютов к этому и его обидело то, что из-за своего решения уехать
тотчас же он представал теперь человеком черствым; он вдруг разозлился,
спохватясь, на то, что ему предложили остановиться в гостинице, и на
прохладный прием, который ему оказали, но, будучи человеком планомерных
действий, он ничего не сказал, решил, что поставит все это на вид жене
позднее, и поцеловал ее, взяв шляпу, как положено - в губы. И этот поцелуй,
при котором Ульрих присутствовал, сейчас убивал Агату. "Как
получилось,смущенно спрашивала она себя,- что я так долго выдерживала этого
человека? Но разве я не принимала безропотно всю свою жизнь?!" Она страстно
упрекнула себя: "Если бы я хоть чего-то стоила, до этого, бы я никогда не
дошла!"
Агата отвернула лицо от Ульриха, которого дотоле рассматривала, и
выглянула в окно. Низкие дома предместья, замерзшие улицы, закутанные люди -
все это, проносясь мимо, казалось безобразной пустыней, укоризненным
напоминанием о той пустыне жизни, куда она попала из-за своей
опрометчивости. Она сидела уже не прямо, а чуть соскользнув на пахнувшие
старостью подушки автомобиля, чтобы удобнее было смотреть в окно, и уже ке
меняла этой неизящной позы, в которой тряска машины отдавалась у нее грубыми
толчками под ложечкой. Это тело, когда его трепало, как тряпку, вызывало у
нес какую-то жуть, ибо оно было единственным ее достоянием. Порой, когда
она, пансионеркой, просыпалась в утренней полутьме, ей казалось, будто она
плывет в своем теле, как между дощечками лодки, навстречу будущему. Сейчас
она была приблизительно вдвое старше, чем тогда. И в машине было так же
полутемно, как тогда. Но она все еще не могла представить себе свою жизнь и
понятия не имела, какой она должна быть. Мужчины были дополнением и
довершением твоего тела, но не духовным содержанием; ты брала их, как они
брали тебя. Ее тело говорило ей, что всего через несколько лет оно начнет
терять свою красоту - терять, стало быть, чувства, которые, возникая
непосредственно из его самоуверенности, поддавались выражению словами или
мыслями лишь в небольшой степени. Тогда все минуло бы, хотя ничего так и не
было. Ей вспомнилось, что Ульрих говорил что-то похожее о бесполезности
своих занятий спортом, и, принуждая свое лицо оставаться повернутым к окну,
она решила расспросить брата об этом.


10

Дальнейший ход экскурсии на шведский редут.

Мораль следующего шага



У последних низких и уже совсем деревенских домов на краю города брат и
сестра вышли из машины и пошли в гору пешком по широкому, в колдобинах,
полого поднимавшемуся проселку, замерзшие колеи которого превращались в пыль
у них под ногами. Обувь их вскоре покрылась унылой серостью этого кучерского
и крестьянского паркета, составившей заметный контраст с их изящной
городской одеждой, и хотя было нехолодно, сверху им дул в лицо резкий ветер,
от которого у них горели щеки и коченели, так что трудно было говорить,
губы.
Воспоминание о Хагауэре толкало Агату объяснить себя брату. Она была
убеждена, что этот неудачный брак непонятен ему во всех отношениях, даже по
простейшему социальному счету; но хотя внутри у нее слова были уже готовы,
она не решалась преодолеть сопротивление подъема, холода и бьющего в лицо
воздуха. Ульрих шагал впереди ее, по широкой колее, которая служила им
тропинкой; она видела его широкие, крепкие плечи и медлила, Она всегда
представляла себе его жестким, неподатливым и несколько авантюристичным,
возможно, лишь по неодобрительным замечаниям о нем, которые слышала от отца,
а норой и от Хагауэра, и стыдилась перед этим совсем отколовшимся от семьи
братом собственной податливости в жизни. "Он был прав, что не заботился обо
мне!" - подумала она и снова смутилась оттого, что так часто мирилась с
неподобающим положением. Но на самом деле в ней была та же бурная,
противоречивая страсть, что заставила ее в дверях комнаты, где лежало тело
отца, прочесть те дикие стихи. Она догнала Ульриха, отчего запыхалась, и
вдруг раздались, вырвавшись, вопросы, каких, наверно, никогда не слыхала эта
целесообразная дорога, и ветер разорвали слова, не звучавшие ни на одном
ветру этих сельских холмов.
- Помнишь...- воскликнула она и назвала несколько знаменитых примеров
из литературы.- Ты не сказал мне, можешь ли ты простить вора. Но ведь эти
убийцы, по-твоему, люди хорошие?
- Конечно! - крикнул Ульрих в ответ.- То есть... нет, погоди. Может
быть, это люди с хорошими задатками, полноценные люди. Это остается у них и
потом, когда они уже стали преступниками. Но хорошими людьми они перестают
быть!
- Но почему же ты любишь их и после их злодеяния?! Не ради ведь их
прежних хороших задатков, а потому, что они все еще тебе нравятся!
- Так ведь всегда бывает,- сказал Ульрих.- Человек придает поступку тот
или иной характер, а не наоборот! Мы различаем добро и зло, но в душе знаем,
что они составляют одно целое!
Агата покраснела еще сильнее, чем от холода, когда для страсти ее
вопросов, которая в словах одновременно выражалась и пряталась, у нее
нашлись только ссылки на книги. "Образованностью" так злоупотребляют, что
могло возникнуть чувство, будто она неуместна там, где дует ветер и стоят
деревья, словно человеческое образование не есть обобщение всего, что творит
природа! Но, храбро совладав с собой, Агата взяла брата под руку и почти на
ухо, благодаря чему не нужно было больше кричать, ответила ему с какой-то
особенной, изменившей ее лицо заносчивостью:
- Поэтому, наверно, мы уничтожаем злых людей, но любезно угощаем их
перед казнью последним обедом!
Немного догадываясь о кипевшей рядом с ним страсти, Ульрих наклонился к
сестре и сказал ей на ухо, хоть и достаточно громко:
- Каждый готов думать о себе, что он-то уж не учинит зла, потому что
он-то человек хороший.
Тем временем они вышли наверх, где проселок шел уже не в гору, а
наперерез волнам широкого, безлесного плато. Ветер вдруг улегся, и было уже
не холодно, но в этой приятной тишине разговор умолк, словно потеряв нить, и
продолжить его не удалось.
- Что навело тебя на этом ветру на мысли о Достоевском и Бейле? -
спросил Ульрих немного спустя.- Если бы кто-нибудь наблюдал за нами, он
принял бы нас за сумасшедших!
Агата засмеялась.
- Он так же не понял бы нас, как птичий крик!.. Кстати, ты совсем
недавно рассказывал мне о Моосбругере...
Они прибавили шагу.
Через некоторое время Агата сказала:
- Но мне он не нравится!
- Да я уже почти забыл о нем,- ответил Ульрих.
Они еще некоторое время шли молча, потом Агата остановилась.
- Как же так? - спросила она.- Ты ведь, кажется, тоже совершал
безответственные поступки? Помню, например, что однажды ты лежал в госпитале
с пулевым ранением. Ты тоже, конечно, не все обдумываешь вовремя?..
- Ну и вопросы задаешь ты сегодня! - сказал Ульрих.- Что же мне на это
ответить тебе?!
- Ты никогда не раскаиваешься в том, что сделал? - быстро спросила
Агата.- У меня такое впечатление, что ты никогда ни в чем не раскаиваешься.
Что-то похожее ты и сам как-то сказал.
- Боже правый,- ответил Ульрих, зашагав снова,- в каждом минусе есть
свой плюс. Может быть, я и говорил что-то подобное, но не надо это понимать
так уж буквально.
- Во всяком минусе - плюс?
- Во всем плохом - что-то хорошее. Или хотя бы во многом плохом. Обычно
в отрицательном с точки зрения человека варианте заключен нераспознанный
положительный вариант. Это я, вероятно, и хотел сказать. А если ты в чем-то
раскаиваешься, то ведь именно это может дать тебе силу сделать что-то так
хорошо, как у тебя иначе не получилось бы. Решающее значение имеет не то,
что ты делаешь, а только то, что ты делаешь затем!
- А если ты кого-то убил, что можешь ты сделать затем?!
Ульрих пожал плечами. Ему хотелось, просто для последовательности,
ответить: "Может быть, это дало бы мне способность написать стихотворение,
которое даст тысячам людей духовную жизнь, или сделать какое-нибудь великое
открытие!" Но он сдержался. "Никогда бы этого не произошло! - подумал
он.Только душевнобольной мог бы это вообразить. Или восемнадцатилетний
эстет. Это мысли,- бог знает, откуда они берутся,- противоречащие законам
природы. Впрочем,- поправился он,- у первобытного человека так оно и было:
он убивал, потому что человеческая жертва была великим религиозным стихом!"
Он не сказал вслух ни того, ни другого, но Агата продолжала:
- Может быть, мои возражения глупы, но когда я в первый раз услыхала от
тебя, что важен не тот шаг, который делаешь, а всегда только следующий, я
представила себе: если бы человек мог внутренне лететь, лететь, так сказать,
в нравственном смысле, непрестанно становясь все лучше и лучше, он не знал
бы раскаянья! Я страшно позавидовала тебе!
- Это чепуха,- решительно возразил Ульрих.- Я сказал: важен не
неправильный шаг, а тот, что за ним последует. Но что важно после следующего
шага? Опять-таки, очевидно, шаг, следующий за ним? А после энного - энный
плюс единица, не так ли?! Человеку пришлось бы жить без окончательных
решений, по сути - без реальности. И все-таки важен всегда только следующий
шаг. Истина состоит в том, что у нас нет способа верно обходиться с этим
неостанавливающимся рядом. Дорогая моя,- закончил он без перехода,- я часто
раскаиваюсь во всей своей жизни!
- Но ведь именно это у тебя не должно получиться! - сказала сестра.
- Почему же? Почему именно это?
- Я,- отвечала Агата,- никогда ничего по-настоящему не делала, и
поэтому у меня всегда было время раскаяться в своих немногочисленных
начинаниях. Я уверена, что тебе это неведомо - такое омраченное состояние!
Приходят тени, и то, что было, приобретает власть надо мной. Оно оживает в
мельчайших подробностях, и я не могу ничего ни забыть, ни понять. Это
неприятное состояние...
Она сказала это без аффектации, очень скромно. Ульриху и правда был
неведом такой обратный поток жизни, потому что его жизнь всегда стремилась
стать шире, и это просто напоминало ему, что сестра уже несколько раз как-то
странно жаловалась на себя самое. Но он не стал ни о чем спрашивать, ибо тем
временем они взобрались на холм, который он выбрал целью их прогулки, и
шагали к противоположному его склону. Это была внушительная возвышенность,
которую предание связывало со шведской осадой в Тридцатилетнюю войну, ибо он
походил на редут, хотя и был слишком велик для редута, этот зеленый, без
кустов и деревьев, бастион природы, обращенный к городу высоким, светлым
скалистым обрывом. Пустой мир низких холмов окружал это место; не было видно
ни деревень, ни домов, кругом были только тени облаков да серые луга
выгонов. Ульриха опять захватил этот запомнившийся с юности пейзаж:
по-прежнему далеко впереди и внизу лежал город, испуганно сгрудившись вокруг
нескольких церквей, которые до того походили в нем на наседок с цыплятами,
что невольно возникало желание достичь их одним прыжком и примоститься среди
них или схватить их гигантской рукой.
- Славное, наверно, чувство было у этих шведских авантюристов, когда
они после многонедельной тряски в седле достигли такого места и с коней
увидели впервые свою добычу! - сказал он, объяснив сестре, что это за холм.-
Тяжесть жизни - наше тайное недовольство тем, что все мы умрем, что все так
кратко и так, наверно, напрасно! - эта тяжесть слетает с нас, собственно,
только в такие мгновения!
- В какие мгновения, по-твоему?! - сказала Агата.
Ульрих не знал, что ответить. Он вообще не хотел отвечать, Он вспомнил,
что в юности каждый раз испытывал на этом месте желание сжать губы и
помолчать. Наконец он ответил:
- В авантюристические мгновения, когда происходящее песет нас, как
закусившая удила лошадь, то есть, по существу, в бессмысленные!
При этом ему показалось, что на плечах у него вместо головы пустой
орех, а в нем всякие старые присловья, вроде: "костлявая", "безносая" или
"все трын-трава"; и одновременно он почувствовал отзвучавшее фортиссимо тех
лет, когда еще не встало стены между надеждами на жизнь и самой жизнью. Он
подумал: "Что было у меня с тех пор определенного и счастливого? Ничего".
Агата ответила:
- Я всегда поступала бессмысленно, от этого бываешь только несчастна.
Она подошла к самому обрыву; слова брата не доходили до ее сознания,
она не понимала их, она видела перед собой суровый, голый ландшафт, печаль
которого отвечала ее собственной печали. Обернувшись, она сказала:
- Вот местечко для самоубийства,- и улыбнулась.- Пустоту моей головы
бесконечно мягко вобрала бы в себя пустота этого пейзажа! - Она сделала
несколько шагов назад к Ульриху. - Всю мою жизнь,- продолжала она,- меня
упрекали в том, что у меня нет силы воли, что я ничего не люблю, ничего не
чту,- словом, что я не тот человек, у которого есть настоящая воля к жизни.
Папа корил меня за это, Хагауэр ставил мне это в вину. Так скажи мне ты,
ради бога, скажи наконец, в какие мгновения нам что-нибудь в жизни
необходимо?
- Когда ворочаешься в постели! - отрезал Ульрих.
- То есть?!
- Извини,- сказал он,- за вульгарный пример. Но так оно и есть. Ты
недоволен своим положением. Ты непрестанно думаешь о том, чтобы его
изменить, и принимаешь одно решение за другим, но не выполняешь их. Наконец,
тебе это надоедает - и на тебе: ты повернулся. По такому же в точности
образцу мы поступаем и тогда, когда нами движет страсть, и тогда, когда мы
долго взвешиваем свои решения.
Он нс смотрел на нее при этом, он отвечал себе самому. Он все еще
чувствовал: "Здесь я стоял и хотел чего-то, я это желание так и не было
удовлетворено".
Агата улыбнулась и теперь, но рот ее искривился, как от боли. Она
вернулась на прежнее место и стала молча глядеть в авантюристическую даль.
Ее меховое пальто казалось на фоне неба особенно темным, а стройная ее
фигура настойчиво спорила с широкой тишиной этого простора и тенями летящих
над ним облаков. Зрелище это наполнило Ульриха неописуемо острым чувством
происходящего. Он чуть ли не устыдился, что стоит здесь в обществе женщины,
а не рядом с оседланным конем. И хотя он ясно сознавал, что причиной тому
спокойствие всей этой картины, исходившее сейчас от сестры, ему казалось,
что не с ним, а где-то в мире что-то происходит и он это промаргивает. Он
сказал себе, что он смешон. И все же было что-то верное в его наобум
сорвавшемся с языка утверждении, что он раскаивается в своей жизни. Он часто
мечтал о том, чтобы ввязаться в какое-то дело как в спортивный бой, и пусть
оно будет бессмысленно или преступно, было бы оно только настоящим,
окончательным, а не тем постоянно временным делом, при котором человек
остается выше того, что с ним происходит. "В дело, иными словами, настоящее
тем, что оно завершается в себе самом",- размышлял Ульрих, ища какой-то
формулы, и мысль эта внезапно перестала кружить вокруг воображаемых дел, а
сосредоточилась на зрелище, являемом самой Агатой, которая казалась в эти
мгновения зеркалом себя самой. Так стояли они долгое время порознь, каждый
сам по себе, и наполненная противоречиями нерешительность не позволяла им
сойти с места. Но самым, наверно, странным было то, что Ульриху и в голову
не пришло, что к этому времени уже все-таки что-то случилось, поскольку, по
поручению Агаты и чтобы отвязаться от Хогауэра, он наврал своему ничего не
подозревавшему зятю, будто существует запечатанное завещание, вскрыть
которое можно будет лишь через несколько дней, и, опять-таки покривив душой,
заверил его, что Агата соблюдает его интересы,- позднее Хагауэр назвал это
пособничеством.
Все же они как-то сошли с этого места, где каждый был погружен в себя,
и вместе пошли дальше, так и не выговорившись. Ветер опять посвежел, и,
видя, что Агата устала, Ульрих предложил передохнуть в домике пастуха,
находившемся, как он знал, неподалеку. Они быстро нашли эту каменную хижину,
входя в которую им пришлось наклонить головы, и жена пастуха уставилась на
них в почти враждебном смущении. На смешанном немецко-славянском наречии тех
мест, которое Ульрих еще смутно помнил, он попросил разрешения погреться и
перекусить в доме захваченными с собой припасами и так щедро подкрепил свою
просьбу деньгами, что женщина стала клясть мерзкую нищету, не позволяющую ей
оказать "таким славным гостям" лучший прием. Она вытерла засаленный стол,
стоявший у окна хижины, затопила печь хворостом и поставила козье молоко на
огонь. Агата, однако, сразу протиснулась мимо стола к окну, не обращая на
все эти действия никакого внимания, словно само собой разумелось, что
где-нибудь найдется пристанище, а где - безразлично. Она глядела сквозь
мутный маленький квадрат окна из четырех стеклышек на местность,
простиравшуюся за "редутом" и без широкого кругозора, который давала его
высота, напоминавшую скорее ощущения пловца, окруженного зелеными гребнями
воды. День хоть и не клонился еще к концу, но уже перевалил за свою вершину
и потускнел. Агата вдруг спросила:
- Почему ты никогда не говоришь со мной серьезно?!
Как мог Ульрих ответить на это правильнее, чем бросив на нее взгляд,
изображавший невинность и удивление?! Он как раз раскладывал ветчину,
колбасу и яйца на листке бумаги между собой и сестрой.
Но Агата продолжала:
- Нечаянно столкнувшись с тобой, ощущаешь боль и пугаешься огромной
разницы между твоим телом и моим. Но когда я хочу добиться от тебя
какого-нибудь решающего ответа, ты растворяешься в воздухе!
Она нс прикоснулась к еде, которую он ей пододвинул, больше того, в
своем нежелании завершить сейчас день сельской пирушкой она держалась так
прямо, что не касалась даже стола. И тут повторилось нечто похожее на то,
как они шагали в гору. Ульрих отодвинул в сторону кружки с козьим молоком,
только что поданным на стол с печи и распространявшим очень неприятный для
тех, кто не привык к нему, запах; и трезвая, легкая тошнота, которую он при
этом почувствовал, подействовала так же упорядочивающе, как порой внезапная
горечь.
- Я всегда говорил с тобой серьезно,- возразил он.- Если тебе это не
нравится, не моя вина, ибо то, что тебе не нравится в моих ответах, есть,
стало быть, мораль нашего времени.
В эту минуту ему стало ясно, что он хочет как можно полнее объяснить
сестре все, что ей нужно знать, чтобы попять себя самое, а немного и брата.
И с решительностью человека, считающего любые оттяжки излишними, он начал
довольно длинную речь:
- Мораль нашего времени, что бы там ни говорили, это мораль достижения
цели. Пять более или менее ложных банкротств вполне хороши, если за пятым
следует пора благословения и благодать. Успех может предать забвению все.
Достигнув точки, когда ты даешь деньги на избирательную компанию и покупаешь
картины, ты обеспечиваешь себе снисходительность государства. При этом
существуют неписаные правила: если даешь деньги на церковь,
благотворительные дела и политические партии, можешь ограничиться не более
чем десятой долей того, что тебе пришлось бы выложить, вздумай ты доказать
свою добрую волю покровительством искусству. Есть еще и границы успеха: еще
нельзя достигать любом цели любым путем. Некоторые принципы монархии,
аристократии и общества оказывают какое-то тормозящее действие на
"выскочку". Но, с другой стороны, когда дело касается его собственной, так
сказать, сверхличной персоны, государство откровенно держится принципа, что
можно грабить, убивать и обманывать, лишь бы из этого возникали мощь,
цивилизация и блеск. Я, конечно, не утверждаю, что все это признается и
теоретически, нет, теоретически это как раз очень неясно. Но я назвал тебе
сейчас лишь самые обычные факты. В свете их моральные доводы - это только
еще одно средство достижения цели, боевое средство, которым пользуются
примерно так же, как ложью. Так выглядит мир, созданный мужчинами, и я хотел
бы быть женщиной, если бы женщины... не любили мужчин!
Хорошим сегодня считается все, что дает нам иллюзию, что оно приведет
нас к чему-то. Но эта убежденность есть в точности то, что ты назвала
летящим, не знающим раскаянья человеком, а я определил как проблему, решить
которую у нас нет способа. Будучи человеком научного мышления, я всегда
чувствую, что мои знания неполны, что они - только указатель пути и что,
может быть, уже завтра у меня будет какой-то новый опыт, который заставит
меня думать иначе, чем сегодня. С другой стороны, и человек, целиком
захваченный своим чувством, "человек в полете", как ты его расписала, тоже
будет ощущать каждый свой поступок как ступеньку, через которую он
поднимается к следующей. Значит, есть в нашем уме и нашей душе что-то такое,
что можно назвать "моралью следующего шага", но есть ли это просто мораль
пяти банкротств, проникает ли предпринимательская мораль нашего времени так
глубоко внутрь, или это только видимость тождества, или мораль карьеристов -
это урод, преждевременно рожденный более глубокими феноменами,- дать тебе на
это ответ я сейчас не могу!
Маленькая передышка, которую сделал в своей речи Ульрих, была чисто
риторической, ибо он собирался продолжить свои рассуждения. Но Агата,
слушавшая дотоле со свойственной ей иногда смесью живости и безжизненности,
продвинула разговор вперед и перевела его на другое простым замечанием, что
ответ этот ей безразличен, ибо ей хочется только знать, как считает сам
Ульрих, а охватить все, что можно представить себе, она не в состоянии.
- Но если ты в какой-либо форме потребуешь от меня. чтобы я чего-то
достигла, то пусть лучше у меня не будет никаких моральных
принципов,прибавила она.
- Слава богу! - воскликнул Ульрих.- Я ведь каждый раз радуюсь, когда
гляжу на твою молодость, красоту и силу, а потом слышу от тебя, что у тебя
совсем нет энергии! Наша эпоха и так насквозь пропитана активностью. Она не
хочет больше мыслей, а хочет видеть только дела. Корень этой ужасной
активности в том, что людям нечего делать. Внутренне - я хочу сказать. Но в
конце концов каждый и внешне только повторяет всю жизнь одно и то же
действие. Он уходит в какое-нибудь занятие и продвигается в нем. Тут,
по-моему, мы возвращаемся к вопросу, который ты задала мне на холме. Проще
простого обладать энергией для действий и труднее трудного найти действиям
смысл! Это сегодня мало кто понимает. Поэтому люди действия похожи на
игроков в кегли, способных с наполеоновскими жестами сбить каких-то там
девять деревяшек. Я бы не удивился даже, если бы они в конце концов
набросились друг на друга - просто от несносной для них непонятности того
факта, что всех их действий недостаточно!..
Он начал оживленно, но постепенно опять стал задумчив и даже на
несколько мгновений умолк. Наконец он с улыбкой поднял глаза и ограничился
тем, что сказал:
- Ты утверждаешь, что разочаровала бы меня, потребуй я от тебя
какого-либо морального усилия. А я утверждаю, что разочаровал бы тебя,
потребуй ты от меня каких-либо советов морального характера. Я считаю, что
ничего определенного нам друг от друга требовать нечего - нам всем, я имею в
виду. По правде, нам надо бы не требовать друг от друга действий, а
создавать для них предпосылки - так мне кажется!
- А как это сделать?! - спросила Агата. Она заметила, что Ульрих
отклонился от начатой было им большой обобщающей речи и сбился на что-то
более личное, но и это было на ее вкус чересчур обще. У нее, как известно,
было предубеждение против общих анализов, и всякое усилие, выходившее, так
сказать, за пределы ее кожи, она считала более или менее напрасным; считала
с уверенностью, если утруждаться надо было ей самой, но и чужим обобщениям
она тоже не доверяла. Тем не менее она довольно хорошо поняла Ульриха. От
нее не ускользнуло, что когда брат, опустив голову, тихо обличал активность,
он, безотчетно играя перочинным ножом, долбил и царапал лезвием доску стола,
и все жилы на его руке напряглись. Бездумное, но почти страстное движение
этой руки и то, что он так откровенно сказал об Агате, что она молода и
красива,- это был бессмысленный дуэт над оркестром других слов, которому она
тоже не придавала никакого смысла, кроме того, что она сидела здесь и
смотрела.
- Что следовало бы сделать? - отвечал Ульрих все тем же тоном.- Однажды
у нашей кузины я предложил графу Лейнсдорфу учредить всемирный секретариат
точности и души, чтобы и те, кто не ходит в церковь, знали, что им делать.
Конечно, я сказал это в шутку, ибо хотя для определения истины мы давно уже
создали науку, тому, кто потребовал бы чего-то подобного для всего
остального, пришлось бы сегодня чуть ли не стыдиться своей глупости. И
однако же, все, о чем мы с тобой до сих пор говорили, привело бы нас к этому
секретариату!
Он перестал держать речь и, выпрямившись, откинулся к спинке скамьи.
- Я, наверно, опять растворюсь, если прибавлю: но чем бы это обернулось
сегодня?! - спросил он.
Агата не ответила, и воцарилась тишина. Через некоторое время Ульрих
сказал:
- Впрочем, я и сам порой думаю, что мне не выдержать этой убежденности!
Когда я смотрел, как ты стояла там на редуте,- продолжал он вполголоса,- у
меня, не знаю почему, было дикое желание что-то вдруг сделать. Ведь раньше я
и правда делал иногда необдуманные вещи. Волшебство тут вот в чем: после
того как это происходило, со мной рядом присутствовало еще что-то. Иногда я
могу представить себе, что человек становится счастлив даже с помощью
преступления, потому что оно дает ему известный балласт и тем самым, быть
может, большую остойчивость.
И на этот раз сестра ответила не сразу. Он глядел на нее спокойно,
может быть - даже испытующе, но не чувствуя теперь того желания, о котором
только что говорил, да и вообще ни о чем, в сущности, не думая. Спустя
несколько мгновений она спросила его:
- Ты был бы зол на меня, если бы я совершила преступление?
- Что я могу тебе на это ответить?! - сказал Ульрих, снова склонившись
над своим ножиком.
- Никакого решения нет?
- Нет, никакого настоящего решения сегодня нет.
После этого Агата сказала:
- Мне хочется убить Хагауэра.
Ульрих заставил себя не поднимать глаз. Слова эти проникли в него легко
и тихо, но, пройдя, оставили в памяти что-то вроде широкой колеи. Он сразу
забыл их интонацию, ему нужно было увидеть ее лицо, чтобы узнать, как
понимать эти слова, но ему не хотелось придавать им значение даже настолько.
- Ну, что ж,- сказал он,- почему бы тебе не сделать этого? Есть ли
вообще сегодня на свете хоть кто-нибудь, кто не желал чего-то подобного?!
Сделай же это, если действительно можешь! Это все равно как если бы ты
сказала: мне хочется любить его за его недостатки!
Только теперь он опять выпрямился и заглянул сестре в лицо. Оно было
упрямое и удивительно взволнованнее. Не отводя взгляда от ее лица, он стал
медленно объяснять:
- Тут, видишь ли, что-то не так: на этой границе между тем, что
происходит в нас, и тем, что происходит вне нас, не хватает сегодня
какого-то связующего звена, одно преобразуется в другое только с огромными
потерями. Впору сказать, что наши злые желания - это теневая сторона жизни,
которую мы действительно ведем, а жизнь, которую мы действительно ведем, это
теневая сторона наших добрых желаний. Представь себе только, что ты это
действительно сделала: это было бы совсем не то, что ты имела в виду, и ты
была бы по меньшей мере ужасно разочарована...
- А может быть, я стала бы вдруг другим человеком: ты же сам это
признал! - прервала его Агата.
Взглянув в этот миг в сторону, Ульрих вынужден был вспомнить о том, что
они не одни, что разговор их слушали два человека. Старая бобылиха - ей
было, впрочем, едва ли намного больше сорока, но ее старили лохмотья и следы
унижений - сидела с радушным видом возле печи, а рядом сидел пастух, который
во время разговора успел вернуться в свою хижину, но не был замечен столь
увлеченными собою гостями. Положив руки на колени, старики польщенно,
казалось, и удивленно слушали беседу, которая наполняла их хижину, и были
очень довольны таким разговором, хотя и не понимали в нем ни единого слова.
Они видели, что молока гости ее пили, колбасы не ели, это было зрелище, и
зрелище, пожалуй что, возвышающее. Хозяева даже не шептались друг с другом.
Взгляд Ульриха окунулся в их широко открытых глаза, и от смущения он
улыбнулся, на что из хозяев ответила только женщина, в то время как мужчина
строго соблюдал почтительную дистанцию.
- Надо поесть! - сказал по-английски Ульрих сестре.- На нас смотрят с
удивлением!
Она послушно притронулась к хлебу и мясу, а сам он стал решительно есть
и даже выпил немного молока. Но при этом Агата продолжала громко и
непринужденно:
- Если задуматься, то мысль о том, чтобы всерьез причинить ему боль,
мне неприятна. Наверно, значит, убивать его мне не хочется. Но мне хочется
стереть его! Разорвать на кусочки, растолочь их в ступке и вытряхнуть
порошок в воду - вот чего мне хочется! Начисто уничтожить все, что было!
- Знаешь, это довольно смешно, то, что мы сейчас говорим, - заметил
Ульрих,
Агата помолчала. А потом сказала;
- Ты же в первый день обещал мне, что поможешь мне избавиться от
Хагауэра!
- Конечно, помогу. Но не таким же способом.
Агата опять помолчала. Потом вдруг сказала:
- Если бы ты купил или взял напрокат автомобиль, мы могли бы поехать ко
мне через Йиглаву и вернуться кружным путем, кажется, через Табор. Никому и
в голову не пришло бы, что мы были там ночью.
- А слугам? К счастью, я вообще не умею управлять автомобилем! - Ульрих
засмеялся, но потом раздраженно покачал головой: - Вот какие идеи сегодня в
ходу!
- Да, ты волен так говорить,- сказала Агата. Она задумчиво толкала
ногтем взад и вперед кусочек сала, и казалось, что этот ноготь, на котором
появился налет жира, совершает свои действия совершенно самостоятельно.- Но
ведь ты же говоришь: добродетели общества - это пороки для святого!
- Только я не говорил, что пороки общества - это добродетели для
святого! - уточнил Ульрих. Он засмеялся, схватил руку Агаты и вытер ее своим
носовым платком.
- Ты всегда все берешь назад! - упрекнула его Агата и недовольно
улыбнулась, в то время как кровь прилила у нее к щекам, ибо она пыталась
выпростать палец.
Старики у печи, все еще глядевшие на них в точности так же, как до
этого, теперь, как бы откликаясь, расплылись в улыбке.
- Когда ты так говоришь со мной, то так, то этак,- тихо, но отчетливо
сказала Агата,- мне кажется, будто я гляжусь в осколки зеркала: с тобой
нельзя увидеть себя целиком!
- Нет,- ответил Ульрих.- Просто сегодня вообще нельзя ни увидеть себя,
ни двинуться целиком - вот в чем дело!
Агата вдруг перестала освобождать свою руку.
- Я, конечно, отнюдь не святая,- сказала она тихо.- Хуже, чем
содержанка, была я, наверно, в своем безразличии. И я, безусловно, не
предприимчива и вряд ли смогу кого-либо убить. Но когда ты в первый раз
сказал это насчет святого,- довольно давно уже,- я что-то увидела
"целиком"!.. - Она опустила голову, чтобы подумать или чтобы не дать
заглянуть себе в лицо.- Я увидела святого - может быть, фигуру на фонтане.
По правде сказать, я, может быть, ничего не увидела, но я почувствовала
что-то, что нужно было выразить так. Лилась вода, и то, что творил святой,
тоже лилось через край, словно он сам был переполненным бассейном фонтана,
тихо изливавшимся во все стороны. Таким, я думаю, надо быть человеку, тогда
его дело всегда было бы правым, и в то же время было бы совершенно
безразлично, что он делает.
- Агата видит, как она стоит среди мира, переполняясь святостью и дрожа
из-за своих грехов, и с недоверием замечает, что змеи и носороги, горы и
ущелья спокойно лежат у ее ног и что они куда меньше, чем она сама. Но как
тогда быть с Хагауэром? - тихо поддразнил ее Ульрих.
- То-то и оно. Ему тут нет места. Его долой.
- Я тоже расскажу тебе кое-что,- сказал брат.- Всякий раз, когда мне
случалось участвовать в чем-либо общем, в каком-либо настоящем человеческом
деле, я напоминал себе человека, который перед последним актом выбегает на
минутку из театра, чтобы глотнуть воздуха, видит великую темную пустыню со
множеством звезд и оставляет шляпу, сюртук и представление, чтобы уйти
прочь.
Агата посмотрела на него испытующе. Это и годилось для ответа, и не
годилось.
Ульрих тоже взглянул ей в лицо.
- Тебя тоже часто мучит какая-то антипатия, а симпатии, которая ей
соответствовала бы, еще нет,- сказал он и подумал: "Действительно ли она
похожа на меня?" Снова ему пришло в голову: может быть, так, как пастель на
гравюру на дереве. Он счел себя более прочным. А она была красивее, чем он.
Так приятно красива. Не довольствуясь пальцем, он схватил всю ее руку; это
была теплая, продолговатая рука, полная жизни, и до сих пор он держал ее в
своей только при обмене рукопожатиями. Его молодая сестра была взволнована,
и хотя настоящие слезы в глазах у нее не стояли, влажный воздух в них
все-таки был.
- Через несколько дней ты тоже покинешь меня,- сказала она,- и как мне
тогда справиться со всем?
- Мы ведь можем остаться вместе, ты можешь поехать вслед за мной.
- Как ты это представляешь себе? - спросила Агата, задумчиво
нахмурившись.
- Да никак еще не представляю себе. Ведь это только сейчас пришло мне в
голову.
Он встал и дал хозяевам еще денег "за изрезанный стол". Агата видела
сквозь туман, как они осклабливались, кланялись и выражали радость какими-то
короткими, невнятными возгласами. Проходя мимо них, она почувствовала у себя
на лице откровенно заинтересованные взгляды четырех гостеприимных глаз и
поняла, что их приняли за любовников, которые поссорились и опять
помирились.
- Они приняли нас за любовников! - сказала Агата. Она задорно взяла
брата под руку, и вся ее радость вырвалась наружу.- Тебе следовало бы
поцеловать меня! - потребовала она, со смехом прижав к себе плечо Ульриха,
когда они стояли на пороге хижины и низкая дверь распахнулась в темноту
вечера.


11

Святые разговоры. Начало



В оставшиеся до отъезда Ульриха дни о Хагауэре почти не было больше
речи, но и к идее прочного воссоединения и совместной жизни брат и сестра
тоже долго не возвращались. Однако огонь, взметнувшийся пламенем в
необузданном желании Агаты устранить мужа, продолжал тлеть под пеплом. Он
ширился в разговорах, ни к чему ни приходивших и все же снова вспыхивавших;
может быть, следовало бы сказать: чувства Агаты искали какой-то другой
возможности свободно гореть.
В начале таких разговоров она обычно задавала какой-нибудь определенный
вопрос личного характера, вопрос, внутренняя форма которого была "можно мне
или нельзя?". Дотоле ее взбалмошность облекалась в печальную и усталую
убежденность: "Мне можно все, но мне просто не хочется",- и потому вопросы
его молодой сестры не без основания напоминали иногда Ульриху вопросы
ребенка, такие же теплые, как ручки этого беспомощного существа.
Его собственные ответы бывали другого, но не менее характерного для
него рода; он каждый раз с удовольствием приводил какой-нибудь пример из
своей жизни и своих размышлений и говорил обычно в столь же откровенной,
сколь и умственно занятной манере. Он всегда быстро переходил на "мораль"
той истории, о которой сообщала сестра, выводил формулы и, любя ссылаться
для сравнения на собственный опыт, много рассказывал Агате о себе, особенно
о своей прежней, более бурной жизни. О себе Агата ничего не рассказывала
ему, но она восхищалась его умением так говорить о собственной жизни, а то,
что он из всего, чего она ни касалась, извлекал какую-то мораль, было ей как
раз по сердцу. Ведь мораль - не что иное, как порядок души и вещей,
охватывающий и то, и другое, и поэтому не удивительно, что молодые люди, чья
воля к жизни еще не совсем притупилась, много говорят о морали. Объяснение
требуется скорее в том случае, когда дело идет о мужчине возраста Ульриха и
с опытом Ульриха: ведь мужчины говорят о морали только профессионально,
только если это слово входит в их деловой жаргон, а вообще-то оно у них
проглочено житейскими делами, и проглочено безвозвратно. Поэтому если Ульрих
говорил о морали, то это означало глубокий непорядок, который привлекал
Агату, отвечая ее настроению. Теперь она стыдилась своего немного наивного
признания, что хотела бы жить "в полном согласии с самой собой", ибо узнала,
какие сложные для этого требуются предпосылки, и все же она нетерпеливо
желала, чтобы брат поскорее пришел к какому-то итогу, ибо ей часто казалось,
что все, что он говорит, движется именно туда, с каждым разом даже все
точней к цели, и лишь на последнем шагу останавливается перед порогом, где
он каждый раз отступался от своих же усилий.
А место этой остановки и этих последних шагов, место, парализующее
действие которого ощущал и Ульрих, можно в самой общей форме определить
замечанием, что любое положение европейской морали приводит к такой точке,
где дальше нет ходу; поэтому человек, отдающий себе отчет в своих действиях,
напоминает сперва, пока он чувствует под собой твердые убеждения, бредущего
вброд, а потом вдруг ведет себя так, словно утонет, если пойдет чуть дальше,
словно страшится, что сразу за мелью резко оборвется и канет в бездну
твердая, почва жизни. У брата и сестры это выражалось определенным образом и
внешне: на любую тему, которой касался Ульрих, он мог спокойно и
объяснительно говорить до тех пор, пока она занимала его умственно, и такого
же рода интерес чувствовала, слушая его, Агата; но затем, когда они
умолкали, их лица напрягались намного взволнованнее. И вот так случилось
однажды, что они оказались по ту сторону черты, у которой дотоле
бессознательно останавливались. Ульрих заявил:
- Единственный верный признак нашей морали - это противоречивость ее
заповедей. "Исключение подтверждает правило" - вот самое моральное из всех
положений!
Побудила его сказать это, наверно, лишь неприязнь к такой системе
морали, которая притворяется несгибаемой а на практике вынуждена быть
гибкой, чем как раз и противоположна точному рассуждению, которое считается
прежде всего с опытом, а уж из него выводит законы. Он знал, конечно,
разницу между законами природы и нравственными законами, состоящую в том,
что первые выводятся из наблюдений за безнравственной природой, а вторые
приходится менее упорной человеческой природе навязывать; но он считал, что
сегодня такое разделение уже в чем-то неверно, и как раз хотел сказать, что
интеллектуально мораль отстала от времени на сто лет, отчего так трудно и
приспособить ее к изменившимся нуждам. Однако, прежде чем он дошел до этого
в своем объяснении, Агата перебила его ответом, который показался очень
простым, но в тот миг Привел его в замешательство.
- Значит, быть хорошим нехорошо? - спросила она брата, и в глазах у нее
мелькнуло что-то, напомнившее тот раз, когда она проделывала с отцовскими
орденами нечто такое, что далеко не все нашли бы хорошим.
- Ты права,- ответил он, оживившись.- Надо и правда сперва выдвинуть
какой-нибудь такой тезис, чтобы снова почувствовать первоначальный смысл
слова! Но дети все еще любят "быть хорошими", как любят лакомства...
- Между прочим, как и "быть плохими",- добавила Агата.
- Но разве "быть хорошим" - это одна из страстей взрослых?- спросил
Ульрих.- Это один из их принципов! Взрослые не "хорошие", это показалось бы
им ребячеством, а только поступают "хорошо". Хороший человек - это человек,
обладающий хорошими принципами и делающий хорошие дела. И ни для кого не
секрет, что при этом он может быть омерзителен!
- Смотри Хагауэра,- добавила Агата.
- В этих "хороших людях" есть что-то парадоксально бессмысленное,сказал
Ульрих.- Они делают из состояния требование, из милости - норму, из бытия -
цель! В этой семье "хороших" всю жизнь едят только объедки, да еще ходит
слух, что когда-то был праздник, от которого они и остались! Спору нет,
время от времени какие-то добродетели заново входят в моду, но как только
это случается, они тут же снова теряют свежесть.
- Ты ведь как-то сказал, что одно и то же действие может быть в
зависимости от обстоятельств хорошим или дурным? - спросила Агата.
Ульрих ответил утвердительно. Это была его теория - что моральные
ценности суть не абсолютные величины, а понятия функциональные. Но,
морализируя и обобщая, мы вырываем их из целого, из естественного контекста.
- И уже это, вероятно, то место, где на пути к добродетели что-то
неладно,- сказал он.
- Да и почему бы иначе люди моральные были такими скучными,- дополнила
Агата,- ведь их намерение быть хорошими должно бы, казалось бы, представать
самой восхитительной, самой трудной и самой занятной вещью на свете!
Брат помедлил с ответом; но вдруг у него вырвалось замечание, из-за
которого он и она оказались вскоре в необыкновенных отношениях.
- Наша мораль,- заявил он,- это кристаллизация внутреннего побуждения,
совершенно отличного от нее! Все, что мы говорим, не соответствует
действительности! Возьми любую фразу, ну, например: "В тюрьме должно царить
раскаянье!" Это фраза, которую можно сказать с чистой совестью; но никто не
понимает ее буквально, а то бы логика потребовала для заключенных адского
огня! Так как же понимать эту фразу? Наверняка мало кто знает, что такое
раскаянье, но каждый говорит, где оно должно царить. Или просто представь
себе - что-то приподнимает, возвышает тебя: это-то откуда затесалось в
мораль? Когда это мы так утыкались лицом в пыль, чтобы, приподнимаясь,
блаженствовать? Или пойми буквально слова, что тебя захватила какая-то
мысль: в тот миг, когда ты физически почувствовал бы ее прикосновение, ты
находился бы уже в царстве безумия! И каждое слово надо понимать именно так,
буквально, иначе оно истлевает в ложь но ни одного из них понимать буквально
нельзя, а то мир превратится в сумасшедший дом! Какое-то великое опьянение
исходит от слова, какая-то смутная память, и порой кажется, что все, нами
испытываемое,- это разрозненные обрывки какого-то прежнего целого, которые
однажды неверно сложили.
Разговор, где было обронено это замечание, происходил в
кабинете-библиотеке, и в то время, как Ульрих сидел над несколькими
захваченными им из дому книгами, сестра его рылась в юридических и
философских трудах, сонаследницей которых она стала, и стимулы для своих
вопросов находила отчасти там. После той экскурсии они редко покидали дом.
Они коротали дни главным образом так. Иногда они выходили погулять в сад,
ветки которого оголила зима, обнажив под ними повсюду набухшую от дождей
землю. Зрелище это удручало. Воздух был блеклый, как что-то, пролежавшее
долго в воде. Сад был невелик. Дорожки вскоре возвращались к себе же.
Умонастроение, в котором они оказывались на этих дорожках, кружило, как
набегающий на преграду поток. Когда они возвращались в дом, комнаты были
темпы и укромны, а окна походили на глубокие шахты, через которые дневной
свет проникал внутрь так слабо и неподвижно, словцо он состоял из тонкой
слоновой кости. Агата сейчас, после последней тирады Ульриха, спустилась со
стремянки, на которой сидела, и обняла его одной рукой за плечи, не отвечая
ему. Это была непривычная ласка, ибо, если не считать двух поцелуев, одного
в вечер первой их встречи и другого несколько дней назад, когда они покидали
хижину пастуха, естественная между братом и сестрой чопорность еще не
оттаяла до большего, чем слова или маленькие знаки симпатии, да и в тех двух
случаях впечатление от интимного касания было пригашено впечатлением один
раз неожиданности, а другой - озорства. Но на этот раз Ульрих сразу подумал
о подвязке, которую еще теплой, вместо словесных напутствий, дала она на
прощанье покойнику. И еще у него мелькнуло в голове: "У нее наверняка есть
любовник. Но она не очень-то печется о нем, а то бы ей здесь не сиделось!"
Стало ощутимо, что она женщина, которая независимо от него жила своей
женской жизнью и будет жить ею дальше. Просто по ровному распределению веса
плечи его почувствовали красоту лежавшей на них руки, а боком, обращенным к
сестре, он смутно почуял близость ее золотистой подмышки и контур ее груди.
Чтобы не сидеть неподвижно, без сопротивления отдаваясь безмолвному объятию,
он схватил ее пальцы, лежавшие у его шеи, и заглушил этим прикосновением то,
первое.
- Знаешь, наш разговор отдает ребячеством,- сказал он не без досады.Мир
полон деятельной решимости, а мы сидим себе и лениво разглагольствуем о том,
как сладко быть хорошим, и о теоретических горшках, в которые можно влить
эту сладость!
Агата высвободила свои пальцы, но положила руку на прежнее место.
- Что ты читаешь все эти дни? - спросила она.
- Ты же знаешь это,- ответил он,- ты ведь довольно часто заглядываешь в
мои книги через мое плечо!
- Но я не могу в них разобраться.
Он не решился объяснять это. Агата, пододвинув себе стул, устроилась на
нем позади Ульриха и мирно уткнулась лицом в его волосы, словно чтобы уснуть
так. Ульриху это удивительным образом напомнило тот миг, когда его враг
Арнгейм обнял его за плечи и в него порывистым током, как через брешь,
проникло прикосновение другого существа. Но на сей раз собственная его
природа не отталкивала чужую, наоборот, что-то толкало навстречу ей, что-то,
погребенное под той осыпью недоверия и неприязней, которой наполняется
сердце человека пожившего. Отношение к нему Агаты, одновременно и
сестринское, и чисто женское, и отчужденное, и дружеское, но не
тождественное ни одному из них, не состояло также - о чем он уже не раз
задумывался - в особенно далеко идущем согласии мыслей и чувств; но
отношение это, как он сейчас почти удивленно заметил, целиком
соответствовало тому возникшему в считанные дни из несметных мимолетных
впечатлений факту, что губы Агаты просто так прижимались к его волосам, а
его волосы делались теплыми и влажными от ее дыхания. Это было столь же
духовно, сколь и телесно; и когда Агата повторила свой вопрос, Ульрихом
овладела серьезность, какой он не чувствовал с полных еще веры дней юности,
и, пока не рассеялось это облако серьезности, простершееся от пространства
за его спиной до книги, где пребывали его мысли, через все его тело, он дал
ответ, поразивший его больше своим начисто лишенным иронии тоном, чем своим
смыслом:
- Я ищу сведений о путях святой жизни.
Он поднялся, но не для того, чтобы отдалиться от сестры, отойдя от нее
на несколько шагов, а для того, чтобы лучше видеть ее оттуда.
- Не смейся,- сказал он.- Я не набожен. Я смотрю на святой путь с
вопросом, можно ли ехать по нему и на автомобиле!
- Я засмеялась,- ответила Агата,- только оттого что мне было очень
любопытно, что ты скажешь. Книги, которые ты привез, мне незнакомы, но мне
кажется, что они мне не совсем непонятны.
- С тобой так бывало? - спросил брат, уже убежденный, что с ней так
бывало,- Ты находишься в страшной суматохе, но вдруг твой взгляд падает на
игру какого-нибудь забытого богом и миром предмета и ты уже не можешь от
него оторваться?! Его пустяковое бытие песет тебя как пушинку, невесомую и
бессильную на ветру?!
- Если не считать страшной суматохи, которую ты так выпячиваешь, то,
пожалуй, мне это знакомо,- сказала Агата и снова не удержалась от улыбки при
виде жестокого смущения в глазах брата, которое так не вязалось с хрупкостью
его слов.- Иной раз перестаешь видеть и слышать, а уж дара речи и вовсе
лишаешься. И все же именно в такие минуты чувствуешь, что на миг пришла к
самой себе.
- Я бы сравнил это,- оживленно продолжал Ульрих,- с тем, как глядишь на
сверкающую водную гладь: глазам кажется, что они видят темноту, настолько
все светло, а предметы на том берегу как бы не стоят на земле, а парят в
воздухе, и нежная их четкость прямо-таки причиняет боль и смущает. В этом
впечатлении есть и усиление, и потеря. Ты со всем связан и ни к чему
подступиться не можешь. Ты здесь, а мир там, ты сверхиндивидуален, он
сверхобъективен, но оба до боли отчетливы, а разделены и соединены эти
обычно слитые начала темным блеском, переливами, потуханиями, наплывами и
расплывами. Вы плывете, как рыба в воде или птица в воздухе, но нет ни
берега, ни ветки - ничего, кроме этого плаванья!
Ульрих явно творил; но огненность и твердость его речи металлически
отделялись от ее хрупкого и зыбкого содержания. Казалось, он смахнул с себя
обычную свою осторожность, и Агата смотрела на него удивленно, но тоже с
беспокойной радостью.
- Так ты думаешь,- спросила она,- что за этим что-то есть? Что-то
большее, чем "наваждение" или каким там еще мерзко-успокоительным словом это
назвать?
- Еще бы!
Он сел опять на свое прежнее место и стал листать лежавшие там книги, а
Агата встала, чтобы его пропустить. Затем он раскрыл одну из книг со
словами: "Святые описывают это так!" - и прочел:
- "В течение этих дней я был чрезвычайно неспокоен. То я немного сидел,
то бродил по дому. Это было похоже на муку, и все-таки назвать это можно
было скорее сладостью, чем мукой, ибо тут не было ничего огорчительного, а
была странная, совершенно сверхъестественная приятность. Я превзошел все
свои способности и достиг темной силы. Я слышал при отсутствии звука, я
видел при отсутствии света. Теперь мое сердце стало бездонным, мой дух -
бесформенным, а моя природа - призрачной".
Обоим увиделось в этом описании сходство с тем беспокойством, которое
носило по дому и саду их самих, и особенно Агата была поражена тем, что и
святые называют свое сердце бездонным, а свой дух - бесформенным; но к
Ульриху вскоре, казалось, вернулась его ирония.
- Святые, - заявил он, - говорят: некогда я был заперт, затем вынут из
самого себя и. не зная того, погружен в бога. Императоры-охотники, о которых
мы знаем из хрестоматий, описывают это иначе: они рассказывают, что им
предстал олень с крестом между рогами и смертоносное копье выпало у них из
рук. И затем они воздвигали на этом месте часовню, чтобы можно было все-таки
охотиться и впредь. А богатые, умные дамы, с которыми я общаюсь, сразу
ответят тебе, если ты спросишь их о чем-либо подобном, что последним, кто
писал такие вещи, был Ван Гог. Возможно, впрочем, что вместо того, чтобы
упомянуть живописца, они станут говорить о стихах Рильке. Но вообще-то они
предпочитают Ван Гога, который представляет собой отличное капиталовложение
и отрезал себе уши, потому что его живописи ему было мало при таких
страстях. Большинство же наших современников скажет, что отрезание ушей -
это не немецкий способ выражать чувства, а немецкий - это ни с чем не
сравнимая пустота взгляда сверху, которую изведываешь на горных вершинах.
Для них уединение, цветочки и журчащие ручейки - символ человеческой
возвышенности. Но даже и в этой слащавой пошлости примитивного любования
природой заключено превратно понятое последнее проявление какой-то
таинственной второй жизни, и значит, в конце концов она все-таки есть или
была!
- Тогда нечего тебе потешаться над этим, - возразила Агата, хмурясь от
любознательности и сияя от нетерпения.
- Я потешаюсь только потому, что люблю потешаться, - коротко ответил
Ульрих.


12

Святые разговоры. Изменчивое продолжение



Впоследствии на столе всегда лежало большое количество книг, частью
привезенных им из дому, частью купленных потом, и порою он говорил вольно, а
порою, для доказательства или чтобы привести какое-нибудь выражение
дословно, раскрывал их в каком-нибудь из отмеченных многочисленными
закладками мест. По большей части то были жизнеописания и собственные
сочинения мистиков или ученые труды о них, и обычно он переводил разговор на
другую тему словами: "Давай-ка взглянем как можно более трезво, что тут
происходит". Это было осторожное поведение, добровольно отказаться от
которого ему было нелегко, и как-то раз он сказал:
- Если бы ты прочла сплошь все эти описания одержимости богом,
оставленные мужчинами и женщинами прошедших веков, то нашла бы, что в каждой
их букве есть правда и подлинность, и все-таки состоящие из этих букв
утверждения донельзя претили бы твоему здравому смыслу. - И он продолжил: -
Они говорят о переливающемся сиянии. О бесконечном просторе, бесконечном
обилии света. О неуловимом "единстве" всех вещей и духовных сил. О чудесном
и неописуемом взлете души. Об озарениях знанием, таких быстрых, что все
делается одновременным, похожих на падающие в мир капли огня. А с другой
стороны, они говорят о забвении, о возникающем непонимании, да и о гибели
всего на свете. Они говорят об огромном покое, о полной отрешенности от
страстей. Об онемении. Об исчезновении мыслей и намерений. О слепоте, в
которой они ясно видят, о ясности, в которой они мертвы и сверхъестественно
живы. Они называют это уходом в небытие и все же утверждают, что живут более
полной, чем когда-либо, жизнью. Не те же ли самые это, хотя и под мерцающим
словесным покровом, ибо их трудно выразить,- не те же ли самые это ощущения,
какие испытываешь и сегодня, когда сердце - "жадное и насытившееся", как они
говорят! - оказывается вдруг в тех утопических сферах, что находятся где-то
и нигде между бесконечной нежностью и бесконечным одиночеством?!
В маленькую паузу, которую, задумавшись, сделал Ульрих, вторгся голос
Агаты:
- Это то, что ты однажды назвал двумя пластами, лежащими в нас один над
другим?
- Я... когда?
- Ты пошел без всякой цели в город, и тебе казалось, будто ты
растворяешься в нем, но он в то же время тебе не нравился, а я сказала тебе,
что со мной так часто бывает.
- О да! Ты еще упомянула потом Хагауэра! - воскликнул Ульрих. - И мы
засмеялись. Теперь вспоминаю. Но мы имели это в виду не совсем буквально. Я
ведь и вообще уже рассказывал тебе о дающем и о берущем видении, о мужском и
женском начале, о гермафродитизме первобытной фантазии и тому подобном. Я
могу много говорить о таких вещах! Словно рот мой так же далек от меня, как
луна, которая всегда налицо, когда ночью нужно с кем-нибудь поговорить по
душам! Но то, что повествуют о приключениях своей души эти религиозные люди,
- продолжал он, и к горечи его слов опять приметались объективность и
восхищение, - это написано порой с силой и беспощадной убедительностью
стендалевского анализа. Впрочем, - уточнил он, - лишь до тех пор, пока они
излагают феномены и не выражают своего мнения, ложного из-за лестной их
убежденности в том, что они избраны богом узреть его непосредственно. Ибо с
этого момента они уже, конечно, не рассказывают нам своих трудноописуемых
ощущений, не признающих ни существительных, ни глаголов, а говорят фразами с
подлежащими и дополнениями, потому что верят в свою душу и в бога как в два
дверных косяка, между которыми откроется чудо. И так вот они и доходят до
утверждений, что душа была вынута у них из тела и погружена в бога или что
бог проникает в них как любовник. Бог ловит, проглатывает, ослепляет,
похищает, насилует их, или их душа простирается к нему, проникает в него,
вкушает от него, обнимает его с любовью и слышит, как он говорит. Земной
прототип при этом нельзя не узнать. И описания эти походят уже ие на
невероятные открытия, а на довольно однообразные картины, какими тот или
иной бард любви украшает свой предмет, по поводу которого дозволено только
одно мнение. Для меня лично, приученного к сдержанности, такие отчеты -
сущая пытка, потому что как раз в тот момент, когда эти избранники уверяют,
что бог говорил с ними или что они понимали язык деревьев и животных, они не
считают нужным сказать мне, что же именно было им сообщено. А если и
говорят, то выходят лишь частные дела да обычные церковные новости. Ужасно
жаль, что у исследователей, занимающихся точными науками, не бывает видений!
- заключил он свой длинный ответ.
- А по-твоему, они могли бы у них быть? - спровоцировала его Агата.
Ульрих помедлил одно мгновение. Потом ответил так, словно открывал ей
свою веру:
- Не знаю. Может быть, со мной это могло бы случиться!
Услыхав собственные слова, он улыбнулся, чтобы сузить их смысл.
Агата тоже улыбнулась; теперь она, казалось, получила ответ, которого
жаждала, и на лице ее отразился тот краткий миг растерянного разочарования,
что следует за внезапным разряжением обстановки. И возразила она, наверно,
только потому, что хотела опять подзадорить брата.
- Ты знаешь, - сказала она, - что я воспитывалась в очень религиозном
институте. В результате у меня есть явная склонность окарикатуривать такие
вещи, и она становится просто гадкой, когда кто-нибудь начинает говорить о
религиозных идеалах. Наши воспитательницы носили форму, два цвета которой
составляли крест, и это, конечно, напоминало об одной из высочайших идей,
которая таким образом маячила перед нами весь день. Но мы ни секунды о ней
не думали и называли наших матушек не иначе, как паучихами-крестовицами за
их внешность и шелковисто-мягкие речи. И когда ты читал, мне хотелось то
плакать, то смеяться.
- Знаешь, что это доказывает? - воскликнул Ульрих. - Да только то, что
сила для добра, которая, видимо, каким-то образом заложена в нас, тотчас же
разъедает стенки, как только ее запрут в твердую форму, и через отверстие
сразу же улетает ко злу! Это напоминает мне время, когда я был офицером и
вместе со своими товарищами служил опорой престолу и алтарю: ни разу в жизни
я больше не слышал таких вольных разговоров о том и другом, как в нашем
кругу! Чувства не терпят, чтобы их привязывали, особенно - определенные
чувства. Я убежден, что ваши славные воспитательницы сами верили в то, что
вам проповедовали. Но вера не должна стареть ни на час! Вот в чем штука!
Хотя Ульрих от смеха не высказался в свое удовольствие, Агата и сама
поняла, что вера тех монахинь, отбившая у нее вкус к вере, была как бы
консервированной - хоть и в собственном, так сказать, соку, хоть и не
утратившей никаких свойств веры, по все-таки не свежей, даже каким-то
неясным образом перешедшей в иное состояние, чем то изначальное, которое,
наверно, смутно почуяла в это мгновение взбунтовавшаяся и нерадивая ученица
святош.
Вместе со всем остальным, что они уже высказали насчет морали, это
входило в те волнующие сомнения, которые заронил в ней брат, и в то
состояние нового внутреннего пробуждения, которое она с тех пор чувствовала,
хотя в нем и не разобралась. Ибо состояние безразличия, усердно выставляемое
ею напоказ и лелеемое в себе, не всегда царило в ее жизни. Однажды произошло
что-то, после чего эта потребность наказать себя самое сразу родилась из
глубокой подавленности собственным ничтожеством, поскольку ей, как она
считала, не было дано сохранить верность высоким чувствам, и с тех пор она
презирала себя за леность сердца. Произошло это событие между ее девичеством
в доме отца и непонятным браком с Хагауэром и на таком узком отрезке
времени, что даже Ульрих при всей его участливости до сих пор не спросил ее
о том случае. Рассказать о нем можно быстро: в восемнадцать лет Агата вышла
замуж за человека, который был лишь немного старше ее, и в поездке,
начавшейся их свадьбой и закончившейся его смертью, он еще до того, как они
определили, где будут жить, был за какие-то несколько недель отнят у нее
болезнью, которой заразился в пути. Врачи назвали это тифом, и Агата
повторяла их слово, находя в этом какую-то видимость порядка, ибо такова
была отполированная для хождения в мире сторона дела; но на неотполированной
оно выглядело иначе. Дотоле Агата жила с отцом, которого все уважали, и
потому она сомневалась в себе, считая, что, не любя его, поступает нехорошо,
да и неуверенность, с какой она ждала в институте, что из нее выйдет, тоже
не сделала ее отношение к миру более доверчивым, а ее связь с ним прочней;
зато позднее, когда она со вдруг пробудившейся живостью и общими усилиями с
другом детства в несколько месяцев преодолела все трудности, которые
вставали перед их браком из-за чрезвычайной молодости обоих, хотя семьи
влюбленных ничего не имели друг против друга, она вдруг перестала быть
одинокой и именно благодаря этому стала самой собой. Это можно было бы,
значит, назвать любовью; но есть влюбленные, которые глядят на любовь, как
на солнце, они просто слепнут, а есть влюбленные, которые впервые удивленно
взирают на жизнь, когда ее озарит любовь. Принадлежа ко вторым, Агата еще
совершенно не знала, любит ли она своего спутника или что-то другое, когда
пришло то, что на языке неозаренного мира называют инфекционной болезнью.
Это была буря ужаса, внезапно вырвавшаяся из неведомых областей жизни, это
были борьба, трепыхание и угасание, мука двух цепляющихся друг за друга
людей и гибель простодушного мира в рвоте, экскрементах и страхе.
Реальности того, что случилось и что уничтожило ее чувства, Агата так и
не признала. В растерянности отчаянья припадала она, стоя на коленях, к
постели умирающего и уверяла себя, что снова сможет вызвать заклятиями ту
силу, которой преодолела в детстве собственную болезнь; но когда угасание
все-таки не прекратилось и уже наступило беспамятство, она в комнате
какой-то чужой гостиницы, не замечая опасности, обняла умирающего и,
непонимающе глядя в это покинутое лицо, не замечая реальных нужд, о которых
заботилась возмущенная сиделка, только и делала, что часами шептала в ухо,
уже не слышавшее: "Не смей, не смей, не смей!" А когда все кончилось, она
удивленно встала, и с момента этой пустой удивленности без каких-либо особых
мыслей и мнений, просто от мечтательности и своенравия одинокой натуры,
внутренне смотрела на случившееся так, словно в нем не было окончательности.
Тенденцию к чему-то подобному проявляет, пожалуй, и каждый человек, когда он
не хочет верить горестной вести или утешительно прикрашивает непоправимое;
особенными, однако, в поведении Агаты были сила и размах этой реакции: ведь
она, Агата, вдруг, можно сказать, запрезирала мир. Новое она с тех пор
заведомо воспринимала только так, словно оно не явь, а что-то в высшей
степени неизвестное, и ее всегдашнее недоверие к реальности очень помогало
ей держаться этой позиции; зато прошедшее от перенесенного удара окаменело и
уносилось прочь временем гораздо медленнее, чем это обычно бывает с
воспоминаниями. Но тут не было ничего от наваждений, извращений и
расстройств, которые взывают к врачу; внешне Агата жила потом, наоборот,
очень ясно, непритязательно-добродетельно и только немного скучно, с легкой
подчеркнутостью неохоты жить, подчеркнутостью, и впрямь похожей на
лихорадку, которой она так странно-добровольно страдала в детстве. А то, что
в ее памяти, и так-то не склонной растворять в обобщениях скоп впечатления,
каждый час того ужаса продолжал пребывать как закрытый белой простыней труп,
это, несмотря на все муки, связанные с такой точностью воспоминания,
доставляло ей счастье, ибо походило на таинственный, запоздалый намек, что
еще не все кончено, и сохраняло ей при упадке духа какую-то неясную, но
благородную напряженность. В действительности все это, впрочем, свелось
только к тому, что она снова утратила смысл своего существования и намерение
перевела себя в состояние, не подходившее к ее годам; ведь только старые
люди живут погрузившись в прошлые дела и успехи и отгородившись от
настоящего. К счастью для Агаты, однако, в том возрасте, в каком она тогда
находилась, решения хоть и принимают навечно, но год в этом возрасте весит
чуть ли уже не половину вечности, и через некоторое время подавленная
природа и скованное воображение не могли не взять своего. Подробности того,
как это произошло, довольно безразличны; некоему мужчине, чьи усилия при
других обстоятельствах вряд ли вывели бы ее из равновесия, удалось этого
добиться, и он стал ее возлюбленным, и эта попытка повторения кончилась,
после очень короткой поры фанатической надежды, страстным отрезвлением.
Агата почувствовала себя теперь выброшенной из своей реальной и из своей
нереальной жизни и недостойной высоких помыслов. Она принадлежала к тем
пылким людям, которые очень долго могут вести себя спокойно и выжидательно,
пока вдруг в чем-нибудь вконец не запутаются, и поэтому, разочаровавшись,
она вскоре приняла повое опрометчивое решение, состоявшее, вкратце сказать,
в том, что наказала себя противоположным тому, каким согрешила, образом,
осудив себя разделить жизнь с человеком, который внушал ей легкое
отвращение. И этим человеком, выисканным ею себе в наказание, был Хагауэр,
"Это было, правда, несправедливо по отношению к нему и неделикатно!" -
призналась себе Агата, и призналась в этот миг, надо прибавить, впервые, ибо
справедливость и деликатность - не очень-то любимые молодыми людьми
добродетели. Все же и ее "самонаказание" было в их браке не так уж пустячно,
и Агата стала размышлять дальше на эту тему. Она ушла мыслями далеко, да и
Ульрих что-то искал в своих книгах и, казалось, забыл продолжить разговор.
"В прошлые века, - думала она, - человек в моем настроении ушел бы в
монастырь", - а то, что она вместо этого вышла замуж, не было лишено
невинного комизма, до сих пор, однако, от нее ускользающего. Этот комизм,
которого раньше не замечал ее юный ум, был, впрочем, не чем иным, как
комизмом нашего времени, удовлетворяющего потребность в бегстве от мира в
худшем случае на туристском привале, а обычно в альпийском отеле и даже
стремящегося поуютнее меблировать места заключения. Тут заявляет о себе
глубоко европейская потребность ничего не преувеличивать... Никакой европеец
не станет сегодня бичевать себя, посыпать себя пеплом, отрезать себе язык,
самозабвенно отдаваться чему-то или хотя бы удаляться от людей, сгорать от
страсти, колесовать или протыкать кого-то копьем; но у каждого возникает
порой такая потребность, и поэтому трудно сказать, чего следует избегать -
желаний или бездействия. Зачем, спрашивается, изнурять себя голодом именно
аскету? Это только разгорячит его фантазию! Разумная аскеза состоит в
отвращении к еде при регулярном и здоровом питании! Такая аскеза сулит
постоянство и дает духу ту свободу, которой у него нет, когда он, страстно
бунтуя, зависит от тела! Такие горько-забавные рассуждения, перенятые ею у
брата, действовали на Агату очень благотворно, потому что разлагали
"трагизм", упорно верить в который она по своей неопытности долго считала
обязанностью, на иронию и страсть, не имевшие ни названия, ни цели и уже
потому отнюдь не кончавшиеся тем, что она испытала.
Таким образом, она и вообще замечала, с тех пор как была в обществе
брата, что в изведанный ею большой разрыв между безответственной жизнью и
призрачной фантазией вопило какое-то развязывающее движение, которое заново
связывает развязанное. Сейчас, например, в углубленной книгами и
воспоминаниями тишине царившего между нею и братом молчания, она припомнила
описание Ульрихом того, как он, бесцельно бродя, вошел в город, а город при
этом вошел в него. Это очень сильно напомнило ей недолгие недели ее счастья;
и правильно, что она засмеялась, да, она совершенно без причины,
бессмысленно засмеялась, когда он это рассказывал, потому что заметила, что
нечто от этой извращенности мира, от этой блаженной и сметной вывороченности
наизнанку, о которой он говорил, было даже в толстых губах Хагауэра, когда
они округлялись для поцелуя. Правда, от этого ее дрожь брала; но дрожь
берет, думала она, я от ясного света дня, и каким-то образом она
почувствовала тогда, что еще не все возможности исчерпаны для нее. Какая-то
пустота, какое-то зияние, которые всегда были между прошлым и настоящим, в
последнее время исчезли. Она украдкой огляделась вокруг. Комната, где она
находилась, составляла часть помещений, где возникла ее судьба; об этом она
подумала сейчас впервые за все время своего пребывания здесь. Ведь здесь
она, когда знала, что отца нет дома, сходилась со своим товарищем детства,
после того как они приняли великое решение любить друг друга, здесь
принимала она иногда и "недостойного", стояла у окоп, тайком роняя слезы
ярости или отчаяния, и здесь, наконец, при отцовском содействии, протекало
хагауэровское сватовство. Эта мебель, эти степы, этот по-особенному
замкнутый свет, бывшие доселе лишь неприметным фоном событий, стали сейчас,
в миг нового узнавания, на диво осязаемы, и то, что фантастически прошло
среди них, образовало такое телесное, ничуть уже не эфемерное прошлое,
словно было пеплом или древесным углем. Теперь осталось только и стало почти
невыносимо сильным смешное в своей смутности чувство былого, этот чудной
зуд, который ощущаешь при виде старых, высохших, превратившихся в прах
следов самого себя, и не можешь в тот миг, когда ощущаешь, ни прогнать его,
ни схватить.
Удостоверившись, что Ульрих не обращает на нее внимания, Агата
осторожно раскрыла на груди платье, в том месте, где носила на теле медальон
с миниатюрой, с которой не расставалась все эти годы. Она подошла к окну и
сделала вид, что смотрит в него. Тихонько щелкнув тонкой крышкой крошечной
золотой устрицы, она украдкой поглядела на своего умершего возлюбленного. У
него были полные губы и мягкие густые волосы, и лихостью двадцатилетнего
повеяло от еще как бы не вылупившегося лица. Она долго не знала, что она
думала, но вдруг подумала: "Боже мой, мальчик двадцати одного года! " О чем
говорят такие молодые люди друг с другом? Какое значение придают своим
делам? Как смешны и претенциозны они часто бывают! Как заблуждается живость
их мыслей насчет ценности этих мыслей! С любопытством разворачивая
папиросную бумагу памяти, Агата вынимала из нее старые фразы, которые
хранила там, считая их бог весть какими умными. Боже мой, мы говорили почти
значительные вещи, подумала она; но, в сущности, даже такого утверждения
нельзя было сделать с уверенностью, не представив себе сада, где это
говорилось, со странными цветами, названий которых они не знали, с
бабочками, которые садились на эти цветы, как усталые пьяницы, со светом,
который тек по их лицам так, словно небо и земля в нем растворились. По той
мерке она была сегодня старой и опытной женщиной, хотя число прошедших лет
было не так велико, и она немного смущенно отметила несообразность того, что
она, двадцатисемилетняя, все еще любила двадцатилетнего: он стал для нее
слишком молод! Она спросила себя; "Какие чувства, собственно, были бы у
меня, если бы этот мальчик был мне в моем возрасте и правда важнее всего на
свете?" Пожалуй, это были бы довольно странные чувства; они ничего для нее
не значили, она не могла даже составить себе ясное представление о них. И
сущности, все растворилось в ничто.
Агата с какой-то большой, ширящейся уверенностью признала, что в
единственной гордой страсти своей жизни впала в заблуждение, и ядро этого
заблуждения состояло из огненного тумана, который оставался неосязаемым и
неуловимым, и было совершенно неважно, сказать ли, что вера не должна
стареть ни на час, или назвать это иначе; и всегда не о чем ином, как об
этом, говорил ее брат, с тех пор как они оказались вместе, и всегда говорил
он не о ком ином, как о ней самой, хоть и делал всякие философские экивоки и
его осторожность часто была слишком медлительна для ее нетерпения. Они снова
и снова возвращались к одному и тому же разговору, и Агата сама сгорала от
желания, чтобы его пламя не уменьшалось.
Когда она сейчас заговорила с Ульрихом, он и не заметил, что пауза была
весьма продолжительна. Но тот, кто еще не распознал по приметам, что
происходило между этими братом и сестрой, пусть отложит в сторону настоящий
отчет, ибо в нем описывается приключение, которого он никогда не сможет
одобрить, - путешествие на край возможного, мимо, а может быть, и не всегда
мимо опасностей невозможного и неестественного, даже отталкивающего;
"пограничный инцидент", как позднее назвал это Ульрих, ограниченного и
особого значения, напоминающий ту свободу, с какой математика порой
прибегает к абсурду, чтобы добраться до истины. Он и Агата вступили на путь,
имевший много общего с повадкой одержимых богом, но они шли им, не будучи
религиозны, не веря ни в бога, ни в душу, ни даже в жизнь на том свете; они
вступили на нею людьми этого света и шли им как таковые. И именно это
заслуживало внимания. Хотя в ту минуту, когда сестра заговорила с ним снова,
Ульрих был еще поглощен своими книгами и вопросами, которые они ему
задавали, он ни на один миг не упускал из памяти разговора, прервавшегося на
сопротивлении сестры религиозности ее наставниц и его собственном требовании
"точных видений", и отметил немедленно:
- Вовсе не нужно быть святым, чтобы испытать что-то в этом роде! Можно
сидеть на упавшем дереве или на скамейке в горах, наблюдая за стадом коров
на пастбище, и уже при этом почувствовать себя вдруг перенесенным в другую
жизнь! Теряя себя, вдруг приходишь к себе самому. Ты же сама говорила об
этом!
- Но что же тут происходит? - спросила Агата.
- Чтобы узнать это, ты сперва должна уяснить себе, в чем состоит
обычное, братец сестра! - сказал Ульрих, пытаясь притормозить шуткой слишком
прыткую и увлекательную мысль. - Обычное состоит в том, что стадо означает
для вас всего лишь пасущуюся говядину. Или оно есть нечто живописное с
задним планом. Иди на него вообще не обращают внимания. Стада у горных дорог
- это неотъемлемая принадлежность горных дорог, и заметить, что ты
испытываешь при виде стада, ты смог бы лишь в том случае, если бы на его
месте оказались уличные электрические часы пли доходный дом. Обычно думаешь,
встать или посидеть еще; мешают мухи, роящиеся вокруг стада; смотришь, есть
ли в стаде бык; думаешь, куда пойдет дорога дальше. Есть несметное множество
всяких маленьких намерений, забот, расчетов и наблюдений, и они как бы
образуют бумагу, на которой изображено стадо. Ты не замечаешь бумаги, а
намечаешь лишь стадо на ней...
- И вдруг бумага рвется! - вставила Агата.
- Да. Это значит: в нас рвется какое-то привычное сплетение. Тогда
ничего съедобного уже не щиплет траву; ничего живописного; ничто не
преграждает тебе путь. Ты уже не можешь даже произнести слова "щипать траву"
или "пастись", потому что для итого требуется множество целесообразных,
полезных представлений, которые ты вдруг утратил. То, что остается на
плоскости изображения, скорее всего назовешь волнами ощущений, волнами,
которые вздымаются, опускаются, дышат, блестят, как если бы они без
очертаний заполняли все поле зрения. Конечно, и тут есть еще бесчисленное
множество отдельных восприятий, красок, рогов, движений, запахов и всего,
что относится к действительности. Но это уже не признается, хотя бы оно и
узнавалось. Я хочу сказать: у подробностей нет больше их эгоизма, который
притязает на наше внимание, они теперь по-братски и в буквальном смысле
слова "проникновенно" связаны между собой. И конечно, нет уже никакой
"плоскости изображения", все как-то без границ переходит в тебя.


Агата опять оживленно подхватила это описание.
- Теперь тебе достаточно сказать вместо "эгоизм подробностей" - "эгоизм
людей",- воскликнула она,- и получится то, что так трудно выразить: "Люби
ближнего своего!" не значит "люби его таким, каков он и каков ты", а
обозначает некое мечтательное состояние!
- Все требования морали, - подтвердил Ульрих, - обозначают некoe
мечтательное состояние, уже ушедшее из правил, в которые их облекают!
- Тогда нет, в сущности, добра и зла, а есть только вера или сомнение!
- воскликнула Агата, которой первоначальное окрыленное состояние веры
показалось теперь таким же близким, как и та утрата его в морали, о которой
говорил брат, когда сказал, что вера не может постареть ни на час.
- Да, в тот момент, когда уходишь от несущественной жизни, все вступает
в новое отношение ко всему,- согласился Ульрих. - Я чуть не сказал: теряет
какое-либо отношение. Ибо это совершенно неведомое, никогда не испытанное
нами отношение, а все остальные отношения гаснут. Но это единственное,
несмотря на свою темноту, так явственно, что его нельзя отрицать. Оно
сильно, но сильно неосязаемо. Хочется сказать так: обычно на что-нибудь
смотришь, и взгляд - как палочка или как натянутая нить, которой глаз и
рассматриваемый предмет поддерживают друг друга, и какая-то большая сетка
такого рода поддерживает каждую секунду; а в эту секунду, о которой мы
говорили, что-то мучительно сладостное скорее разнимает лучи глаз.
- Ничем на свете не обладаешь, ничего уже прочно не держишь, и ничто
больше не держит прочно тебя, - сказала Агата. - Все как высокое дерево, на
котором не колышется ни один листик. И в этом состоянии нельзя сделать
ничего низкого.
- Говорят, что в этом состоянии не может произойти ничего, что не было
бы сообразно с ним, - дополнил Ульрих. - Желание "пребывать в нем" -
единственная причина, преисполненное любви назначение и единственная форма
всех действий и мыслей, какие в нем могут быть. Оно бесконечно покойно и
всеобъемлюще, и все, что в нем происходит, умножает его спокойно
возрастающий смысл; или не умножает, но тогда это что-то дурное, а дурное не
может случиться, потому что в тот же миг разорвутся тишина и ясность и
прекратится это дивное состояние.
Ульрих испытующе поглядел на сестру, стараясь, чтобы она этого не
заметила; у него все-таки все время было чувство, что пора бы уж перестать.
Но лицо Агаты было замкнуто; она думала о давно прошедшем. Она ответила:
- Я удивляюсь себе самой, но действительно было короткое время, когда я
не знала зависти, злости, тщеславия, жадности и тому подобного; сейчас
трудно в это поверить, но мне кажется, что тогда они разом исчезли не только
из сердца, но и из мира! Тогда не только сама не можешь вести себя низко, но
и другие тоже не могут. Добрый человек делает добрым все, что с ним ни
соприкоснется, остальные могут предпринимать против него все, что угодно;
как только это входит в его сферу, оно меняется благодаря ему!
- Нет,- прервал ее Ульрих,- это не совсем так. Напротив, это одно из
старейших недоразумений! Добрый человек отнюдь но делает мир добрым, он
вообще не оказывает на него никакого воздействия, он только обособляется от
него!
- Но ведь он же остается среди него!
- Он остается среди него, но ему кажется, будто из вещей вынули
пространство или что происходит что-то воображаемое. Это трудно выразить!
- Тем не менее я думаю, что человеку "возвышенному" - мне просто
подвернулось это слово! - никогда не заступит путь что-либо низкое. Может
быть, это чепуха, но так бывает.
- Может быть, так и бывает,- возразил Ульрих,- но бывает и
противоположное! Или, по-твоему, у солдат, распявших Христа, не было низких
чувств! А ведь солдаты эти были орудиями бога! Кроме того, даже по
свидетельствам людей экстатических, существуют дурные чувства. Они жалуются,
что выходят из состояния благодати, отчего испытывают невыразимую тоску, им
ведомы страх, боль, стыд и, может быть, даже ненависть. Только когда это
тихое горение начинается снова, раскаянье, злость, страх и боль делаются
блаженством. Обо всем этом так трудно судить!
- Когда ты был так влюблен? - неожиданно спросила Агата.
- Я? Ну, да ведь я уже рассказывал это тебе. Я убежал от любимой за
тысячу километров и, когда почувствовал себя застрахованным от всякой
возможности ее реальных объятий, стал выть на нее, как пес на луну!
Теперь Агата поведала ему историю своей любви. Она была взволнована.
Уже свой последний вопрос она отпустила как слишком туго натянутую струну, и
дальнейшее последовало в той же манере. Внутри у нее все дрожало, когда она
открывала то, что таила годами.
Но брат ее не был так уж ошеломлен.
- Воспоминания обычно стареют вместе с людьми,- объяснил он ей,- и
страстные дела видятся со временем в смешной перспективе, словно сквозь
анфиладу, через девяносто девять открытых друг за другом дверей. Но порой,
когда они были связаны с очень сильными чувствами, отдельные воспоминания не
стареют и привязывают к себе целые пласты личности. Так было в твоем случае.
Почти в каждом человеке есть такие точки, немного нарушающие его психическую
соразмерность. Его поведение протекает над ними как река над невидимым
валуном, а у тебя это было просто очень сильно, так что течение как бы
приостановилось. Но в конце концов ты все-таки освободилась, ты снова в
движении!
Он объяснил это со спокойствием почти профессионального мышления; он
легко отвлекался! Агата была несчастна. Она сказала упрямо:
- Конечно, я в движении, но я же говорю не об этом! Я хочу знать, до
чего я тогда чуть не дошла!
Она была еще и раздражена, не желая того, просто потому, что ее
волнение должно было как-то выразиться; тем не менее она продолжала
говорить, держась первоначального направления своей взволнованности, и ей
было головокружительно не по себе между нежностью ее слов и этим подспудным
раздражением. Так рассказала она о странном состоянии повышенной
восприимчивости и чуткости, при котором впечатления переливаются через край,
чтобы тут же отхлынуть снова, отчего возникает чувство, что ты, словно в
мягком зеркале водной глади, связан со всеми вещами на свете и независимо от
своей воли даешь и берешь,- это дивное чувство исчезновения границ и
безграничности вне и внутри тебя, одинаково свойственное любви и мистике!
Рассказала это Агата, конечно, но в таких словах, уже заключающих в себе
объяснение, она просто привела подряд несколько страстных отрывков
запомнившегося; но и Ульрих, хотя он часто об этом думал, тоже не способен
был объяснить эти состояния, он даже не знал, исходить ли при попытке их
объяснения из пик самих или следовать обычной логике; то и другое было
одинаково естественно для него - но не для его сестры с ее ощутимой
страстностью. Его ответ был поэтому просто посредничеством, некоей проверкой
возможностей. Он указал на удивительное родство, возникающее в том
приподнятом состоянии, о котором они говорили, между мышлением и
нравственностью: каждая мысль ощущается как счастье, событие и подарок и не
то что не откладывается про запас, а вообще не связывается с чувствами
приобретения, овладения, удержания и наблюдения, благодаря чему в уме не
меньше, чем в сердце, наслаждение самообладанием заменяется безграничной
самоотдачей и сопричастностью всему на свете.
- Один раз в жизни,- мечтательно-решительно ответила на это Агата,все,
что бы ты ни делал, ты делаешь для другого. Ты видишь, как для него светит
солнце. Он везде, а тебя самой нет нигде. И все-таки это не "эгоизм вдвоем",
ибо с другим должно происходить в точности то же самое. Практически оба
перестают существовать друг для друга, а остается мир лишь для двух человек,
состоящий из уважения, покорности, дружбы и самоотверженности!
В темноте комнаты щека ее горела от пыла, как роза в тени, И Ульрих
попросил:
- Давай теперь опять говорить более трезво. В этих вопросах бывает
слишком много мошенничества,
И это тоже не показалось ей неправильным. Возможно, что из-за ее
раздраженности, которая все еще ее совсем улетучилась, этот реалистический
призыв несколько убавил ее энтузиазм; но оно не было неприятным ощущением,
это неуверенное дрожание рубежа.
Ульрих стал говорить о том, что это безобразие - толковать состояния, о
которых они беседовали, так, словно в них происходит не просто своеобразное
изменение мышления, а смена обычного мышления сверхчеловеческим. Как бы ни
называли их - божественным озарением или, по моде нового времени, просто
интуицией,- он считал это главной помехой подлинному пониманию. По его
убеждению, ничего нельзя было выиграть, предавшись иллюзиям, не
выдерживающим тщательной проверки. Это, воскликнул он, как восковые крылья
Икара, которые тают на большой высоте: если хочешь летать, не просто во сне,
надо научиться летать на металлических крыльях.
И, указывая на свои книги, продолжил после короткой паузы:
- Вот христианские, иудейские, индийские и китайские свидетельства.
Некоторые из них разделены больше, чем тысячей лет. Тем не менее во всех
узнаешь один и тот же, отклоняющийся от обычного, но целостный сам по с обе
строй внутреннего волнения. Они отличаются друг от друга почти в точности
только тем, что идет от их связи с какой-то религиозной доктриной, с
какой-то теологической постройкой, под крышей которой они нашли пристанище.
Мы вправе, значит, предположить, что существует некое второе, необычное и
очень важное состояние, в которое человек способен войти и которое исконнее,
чем религии.
- С другой стороны,- прибавил он,- церкви, то есть цивилизованные
коллективы религиозных людей, относились к этому состоянию с недоверием,
похожим на недоверие бюрократа к частной инициативе. Они никогда не
признавали этих восторгов безоговорочно, а, напротив, прилагали большие и,
видимо, оправданные усилия к тому, чтобы заменить их отрегулированной и
понятной моралью. Вот почему история этого состояния похожа на
прогрессирующее отрицание и утеснение, напоминающее осушение болота.
- А когда духовное господство церкви,- заключил он,- и ее лексикон
устарели, это состояние, понятно, стали считать вообще какой-то химерой.
Почему буржуазно и культура, придя на место религиозной, должна была быть
религиозней, чем та?! Она надругалась над этим другим состоянием, отведя ему
роль собаки, которая приносит в зубах клочки знания. Сегодня множество людей
жалуется на разум и хочет убедить нас, что в самые мудрые своя мгновения они
мыслят с помощью какой-то особой способности, более высокой, чем способность
к мышлению. Это последний, сам по себе уже насквозь рационалистичный,
гласный остаток феномена. На дне осушенного болота оказалась ерунда! И
прежнее состояние позволительно теперь, кроме как в стихах, только
непросвещенным лицам в первые недели любви как мимолетное смятение. Это, так
связать, запоздалые зеленые листочки, распускающиеся вдруг на дереве
кроватей и кафедр. Но где этот побег хочет подняться во весь свой
первоначальный рост, там его безжалостно выпаливают с корнем.
Ульрих говорил почти так же долго, как моет хирург руки до локтя, чтобы
не занести микробов в операционное поле; и с таким же терпением, с таким же
сосредоточенным спокойствием, которые так не вяжутся с неизбежным к
предстоящей работе волнением. Но добившись полной стерильности, он чуть ли
не с тоской подумал о небольшой инфекции и лихорадке, ибо любил трезвость не
ради ее самой. Агата сидела на стремянке, служившей для доставания книг с
полок, и, когда брат умолк, не проявила никакого участия; она глядела на
бесконечную, океанскую серость неба и слушала молчание, как прежде речь. И
Ульрих продолжил с долей упрямства, едва скрывая его шутливым тоном:
- Вернемся к нашей скамье в горах со стадом коров,- попросил
он.Представь себе, что там сидит какой-нибудь канцелярист в новых, с
иголочки, кожаных штанах, с зелеными подтяжками, на которых вышито "Бог в
помощь": он представляет реальное содержание жизни, пребывающее в отпуске.
Тем самым его ощущение своего существования, разумеется, временно изменено.
Глядя на стадо коров, он не считает, не нумерует, не определяет живой вес
пасущегося перед ним скота, прощает своих врагов и ласково думает о своей
семье. Стадо превратилось для него из предмета практического в предмет, так
сказать, моральный. Возможно, конечно, что он все-таки немного считает и
вычисляет и не совсем прощает, но это, по крайней мере, овеяно шумом леса,
лепетом ручья и солнечным светом. Сформулировать это можно, значит, так: то,
что вообще составляет содержание его жизни, кажется ему "далеким" и
"маловажным по сути".
- Каникулярное настроение,- машинально добавила Агата.
- Совершенно верно! И если неканикулярное житье представляется ему
теперь "маловажным", то это значит лишь - на время отпуска. Истина, стало
быть, состоит ныне вот в чем: у человека есть два состояния бытия, сознания
и мышления, и от смертельного ужаса, который это могло бы ему внушить, он
спасается тем, что одно он считает отпуском от другого, передышкой внутри
его отдыхом от него или еще чем-то, что он, как он думает, знает. Мистика же
была бы связана с прицелом на постоянные каникулы. Наш канцелярист найдет
это безответственным и сразу же, как то, впрочем, и бывает с ним к концу
отпуска, почувствует, что настоящая жизнь - в его аккуратной канцелярии. А
разве мы чувствуем по-другому? Можно ли что-то привести в порядок или нет -
вот чем всегда в конечном счете определяется, отнесемся ли мы к этому со
всей серьезностью или нет. И вот тут-то состояниям этим не везет, ибо за
тысячи лет они не вышли за пределы своей изначальной беспорядочности и
незавершенности. И для таких вещей имеется наготове понятие мании -
религиозная мания, бред или любовная мания, как тебе угодно. Можешь поверить
мне: сегодня даже люди религиозные в большинстве своем настолько заражены
научным мышлением, что не осмеливаются взглянуть, что же это такое горит у
них глубоко в сердце, и всегда готовы по-медицински назвать этот жар манией,
даже если официально и говорят о нем в других выражениях!
Агата посмотрела на брата взглядом, в котором что-то хрустнуло, как
огонь под дождем.
- Вот ты и вывел нас из затруднительного положения! - упрекнула она
его, когда он перестал говорить.
- Ты права,- признал он.- Но вот что странно: мы закрыли все это, как
подозрительный колодец, но какая-то оставшаяся капля этой жутковатой
чудесной воды все-таки прожигает дыру во всех наших идеалах. Ни одни из них
не идеален вполне, ни один не делает нас счастливыми. Они все указывают на
что-то, чего нет. Ну, об этом мы сегодня говорили достаточно. Наша культура
есть храм чего-то, что, будь оно на свободе, называлось бы манией, но в то
же время она и тюрьма этому, и мы не знаем, страдаем ли мы от избытка или от
недостатка.
- Может быть, ты никогда не осмеливался отдаваться этому
целиком,сказала Агата с сожалением, слезая со стремянки; они занимались,
собственно, разбором бумаг отца, и от этой работы, ставшей со временем
спешной, их просто отвлекли сперва книги, а потом разговор. Теперь они снова
принялись просматривать распоряжения и заметки, касавшиеся раздела их
наследства, ибо день, который они назначили Хагауэру, был уже недалек; но
прежде чем они по-настоящему углубились в эту работу, Агата подняла глаза от
бумаг и снова спросила:
- До какой степени веришь ты сам во все, что рассказывал мне?
Ульрих ответил, не подняв глаз:
- Вообрази себе, что в том стаде, когда твое сердце отрешилось от мира,
находился злой бык! Попробуй действительно поверить, что смертельная
болезнь, о которой ты говорила, протекла бы иначе, если бы твое чувство не
ослабевало бы ни на секунду! - Затем он поднял голову и кивнул на лежавшие
перед ним бумаги.- А закон, право, мера? По-твоему, это совершенно лишнее?
- Так до какой же ты степени веришь? - повторила Агата.
- И верю, и не верю,- сказал Ульрих.
- Значит, не веришь,- заключила Агата.
Тут в разговор их вмешался случай; когда Ульрих, который не был ни
склонен возобновлять эту беседу, ни достаточно спокоен, чтобы думать
по-деловому, стал сейчас собирать разложенные перед ним бумаги, что-то упало
на пол. Это была рыхлая связка всякой всячины, извлеченная заодно с
завещанием из недр письменного стола, где она провалялась, наверно, десятки
лет в полном забвении. Подняв ее с пола и рассеянно взглянув на нее, Ульрих
узнал на нескольких листках почерк отца, но не старческий, а поры расцвета.
Он присмотрелся внимательнее, увидел, кроме исписанной бумаги, игральные
карты, фотографии и всякие мелкие вещицы и быстро понял, что он нашел. То
был, конечно, "потайной ящик" стола. Обнаружились тщательно записанные,
большей частью похабные анекдоты; снимки обнаженных; открытки, посылавшиеся
запечатанными, с дебелыми пастушками, у которых можно было сзади открыть
штанишки; колоды карт, с виду приличных, но если посмотреть на свет,
показывавших черт знает что; человечки, проделывавшие всякие штучки, если
нажать им на животик, и тому подобное. Старик наверняка давно забыл о
вещицах, лежавших в ящике, а то бы он их вовремя уничтожил. Они остались,
несомненно, от тех лет, когда многие стареющие холостяки и вдовцы
забавляются подобными непристойностями, но Ульрих все-таки покраснел при
встрече с оставленной на виду отцовской фантазией, которую смерть отделила
от плоти. Связь с только что прерванным разговором стала ему мгновенно ясна.
Тем не менее первым его побуждением было уничтожить эти свидетельства, пока
их не увидела Агата. Но Агата уже увидела, что ему попалось что-то
необычное, и поэтому он передумал и подозвал ее.
Он хотел подождать и услышать, что она скажет. Вдруг им опять овладела
мысль, что она как-никак женщина, у которой должен быть опыт, о чем во время
их более глубоких разговоров он начисто забывал. Но по лицу ее нельзя было
угадать, что она думает; на нелегальные отцовские реликвии она глядела
задумчиво и спокойно, раз-другой улыбнувшись - не украдкой, но сдержанно.
Поэтому, вопреки своему намерению, Ульрих заговорил сам.
- Вот тебе останки мистики! - сказал, он сердито-весело.- В одном ящике
и завещание со строго-нравственными поучениями, эта дрянь!
Он встал и принялся ходить по комнате взад и вперед. И едва начал
говорить, как молчание сестры подхлестнуло его продолжать.
- Ты спросила меня, во что я верю,- сказал он,- я верю, что все
предписания нашей морали суть уступки обществу дикарей.
Я верю, что все они неправильны.
За ними мерцает другой смысл. Огонь, который должен был бы их
переплавить.
Я верю, что ничто не закопчено.
Я верю, что ничто не находится в равновесии, что все хочет подняться с
помощью чего-то другого.
В это я верю. Это со мной родилось, или я родился с этим.
После каждой фразы он останавливался, ибо говорил он негромко и должен
был чем-то подчеркнуть важность своего заявления. Его взгляд остановился
теперь на классических гипсовых бюстах, стоявших наверху на книжных полках;
он увидел какую-то Минерву, какого-то Сократа; он вспомнил, что Гете
поставил у себя в комнате гипсовую голову Юноны больше натуральной величины.
Пугающе далеким показалось ему это пристрастие: то, что когда-то было
цветущей идеей, высохло в мертвый классицизм. Стало запоздалой, педантичной
строптивостью отцовских современников. Пошло впустую.
- Мораль, оставленная нам в наследство, такова, что нас как бы послали
ходить по качающемуся канату, который протянут над пропастью,- сказал он,- и
не дали нам никакого напутствия, кроме одного: "Держись как можно прямее и
тверже!"
Я, кажется, рожден с другой моралью, палец о палец не ударив для этого.
Ты спросила меня, во что я верю. Я верю, что мне можно тысячу раз
доказать всеми расхожими доводами, что что-то хорошо или прекрасно, и это
останется мне безразлично, а судить я буду единственно по тому признаку,
поднимает ли меня близость этого или опускает.
Пробуждает ли это меня к жизни или нет.
Говорит ли об этом лишь мой язык и мой мозг или лучистая дрожь,
пробирающая меня до копчиков пальцев.
Но и доказать я ничего не могу.
И я даже убежден в том, что человек, который этому поддается,- пропащий
человек. Он уходит в сумерки. В туман и ерунду. В нечленораздельную скуку.
Если отнять у нашей жизни недвусмысленность, получится пруд с карпами
без щуки.
Я верю, что тогда мерзкое - это даже наш добрый гений, который нас
защищает!
Я, стало быть, не верю!
Но прежде всего я не верю в то, что зло сдерживается добром, а это и
есть мешанина нашей культуры. Это мне отвратительно!
Я верю, стало быть, и не верю!
Но а верю, возможно, что через некоторое время люди станут, с одной
стороны, очень умными, с другой стороны - мистиками. Возможно, уже и сегодня
наша мораль распадается на эти две составные части. Я мог бы сказать еще: на
математику и мистику. На практическую мелиорацию и авантюры с неведомым!
Он уже много лет не был так открыто взволнован. Повторившегося в его
речи слова "возможно" он не заметил, оно показалось ему вполне естественным,
Агата тем временем стояла на коленях перед печкой; связка фотографий и
бумаг лежала рядом с ней на полу; она бросала листки в огонь, предварительно
взглянув еще раз на каждый в отдельности. Она была не совсем глуха к
вульгарной эротике этих непристойностей. Она чувствовала, как они возбуждают
ее тело, но сама она, казалось ей. не была этим телом: словно где-то в
пустынном поле кролик шмыгнул. Она не знала, стыдно ли сказать это брату, но
она устала до глубины души и больше говорить не хотела. Она не слушала и
того, что он говорил; ее сердце слишком умаялось от этих подъемов и падений
и не могло больше внимать. Другие ведь всегда лучше ее знали, что правильно;
она думала об этом, но думала - возможно, потому, что ей было стыдно,- с
тайным упрямством. Пойти недозволенным или тайным путем - в этом она
чувствовала свое превосходство над Ульрихом. Она слышала, как он снова и
слова осторожно брал назад все, до чего, увлекшись, дошел, и слова его
падали в ее слух крупными каплями счастья и печали.


13

Ульрих возвращается

и узнает у генерала обо всем,

что он пропустил



Спустя двое суток Ульрих стоял в своем покинутом доме. День только
начинался. Комнаты были тщательно убраны, пыль вытерта, все блестело; и
совсем так же, как были брошены им на столах при его поспешном отъезде
бумаги и книги, лежали они, под присмотром слуги, все там же, раскрытые или
пестреющие непонятными уже пометками, а кое-где между страницами так и лежал
оставленный им карандаш. Но все остыло и застыло, как содержимое тигля, под
которым перестали поддерживать огонь. В мучительном отрезвленье, непонимающе
глядел Ульрих на отпечаток минувшего часа, на матрицу бурных волнений и
мыслей, его заполнявших. Он почувствовал, что ему до тошноты не хочется
соприкасаться с этими остатками самого себя. "Это тянется теперь,- подумал
он,- через двери по всему дому, вплоть до нелепости этих оленьих рогов внизу
в вестибюле. Что за жизнь вел я последний год!" И, так стоя, он закрыл
глаза, чтобы ничего не видеть. "Как хорошо, что она скоро приедет, мы
устроим здесь все по-другому!" - подумал он. А потом ему все-таки стало
соблазнительно восстановить в памяти последние часы, которые он провел
здесь; ему показалось, что отсутствовал он бесконечно долго, и он захотел
сравнить тогдашнее с нынешним. Кларисса - это был пустяк. Но до того и после
того: странное волнение, в котором он спешил домой, и потом эта бессонница,
когда расплавился мир! "Как железо, делающееся мягким при очень большом
давлении,- думал он.- Оно начинает течь и все-таки остается железом. Человек
силой проникает в мир,- мерещилось ему,- но вдруг мир смыкается вокруг
человека, и все выглядит иначе. Нет больше связей. Нет пути, которым он
пришел и должен идти дальше. Мерцающая замкнутость на том месте, где он
только что видел цель или, вернее, трезвую пустоту, которая лежит перед
каждой целью". Ульрих все еще не раскрывал глаз. Медленно, тенью, вернулось
то чувство. Это произошло так, словно оно вернулось на то место, где он
стоял тогда и стоял теперь, это чувство, которое было больше во внешнем
пространстве, чем внутри, в сознании; скорее это вообще не было ни чувством,
ни мыслью, а было каким-то жутковатым процессом. Кто был так взвинчен и
одинок, как он тогда, тот вполне мог поверить, что сущность мира
выворачивается наизнанку; и вдруг ему стало ясно,- непонятно было только,
что это случилось только теперь.- стало ясно, открылось, как при спокойном
взгляде назад, то уже тогда он предчувствовал встречу с сестрой, ибо с той
минуты дух его направляли чудесные силы до... но прежде чем он успел
подумать "вчерашнего дня", Ульрих отвернулся от своих воспоминаний с такой
поспешностью, отпрянул от них так резко, словно ударился об острый край
какого-либо предмета; тут было что-то, о чем он еще не хотел думать!
Он подошел к письменному столу и просмотрел летавшую там почту, не сняв
дорожной одежды. Он был разочарован, когда среди почты не оказалось
телеграммы от сестры, хотя ждать ее не было оснований. Горой лежали
соболезнования вперемешку с научными журналами и каталогами книжных
магазинов. Было два письма от Бонадеи, таких толстых на ощупь, что он и
открывать их не стал. Еще его ждали настоятельная просьба графа Лейнсдорфа
зайти к нему и два щебечущих письмена от Диотимы, которая тоже приглашала
его показаться у нес сразу же по возвращении; при более внимательном чтении
одно из них, более позднее, обнаружило неофициальные нотки, очень сердечные,
меланхолические и чуть ли не нежные.
Ульрих обратился к записи телефонных звонков за время его отсутствия:
генерал фон Штумм, начальник отдела Туцци, дважды - личный секретариат графа
Лейнсдорфа, много раз - дама, не назвавшая себя, вероятно Бонадея, директор
банка Лео Фишель и всякие деловые звонки. Когда Ульрих читал это, все еще
стоя у письменного стола, аппарат зазвонил; и, сняв трубку, Ульрих услышал:
"Военное министерство, департамент образования и обучения, капрал Хирш";
голос был явно очень смущен тем, что неожиданно напал на самого Ульриха. и
ретиво сообщил, что господин генерал приказал звонить в десять часов
ежеутренне и сейчас будет говорить сам.
Пять минут спустя Штумм уверял, что сегодня же утром он должен
присутствовать на "чрезвычайно важном совещании" и должен до этого во что бы
то ни стало поговорить с Ульрихом; на вопрос, в чем дело и почему нельзя
уладить его по телефону, генерал вздохнул в трубку и ответил: "Новости,
заботы, вопросы",- и ничего определенного вытянуть из него не удалось. А
двадцать минут спустя к воротам подъехал фиакр военного министерства, и
генерал Штумм вошел в дом в сопровождении ординарца, у которого висел на
плече большой кожаный портфель. Ульрих, знавший это вместилище духовных
забот генерала еще со времен стратегических планов и реестра великих идей,
вопросительно поднял брови. Штумм фон Кордвер улыбнулся, велел ординарцу
подождать в карете, расстегнул мундир, чтобы достать ключик, который носил
на цепочке на шее, отпер портфель и, не говоря ни слова, извлек из него - а
в нем ничего больше и не было - две буханки армейского хлеба.
- Наш новый хлеб,- сообщил он после нарочитой паузы.- Я принес тебе
попробовать!
- Очень мило с твоей стороны,- сказал Ульрих,- что после ночи в дороге
ты приносишь мне хлеб, вместо того чтобы дать мне поспать.
- Если у тебя в доме есть водка,- а она, надо полагать, есть,- возразил
на это генерал,- то хлеб и водка - лучший завтрак после бессонной ночи. Ты
как-то сказал мне, что наш уставный хлеб - это единственное, что тебе
понравилось на императорской службе, и я готов утверждать, что по
изготовлению хлеба австрийская армия опережает все другие армии, особенно с
тех пор как интендантство ввело этот новый образец - "1914"! Поэтому я
принес его, это одна из причин. А потом, знаешь, я теперь и вообще так
поступаю. Конечно, я не обязан сидеть целый день в своем кресле и
отчитываться по поводу каждого шага из кабинета, это само собой разумеется.
Но ты знаешь, что генеральный штаб недаром называют иезуитским корпусом, и
всегда начинаются пересуды, когда кого-нибудь часто не бывает на месте, а
его превосходительство фон Фрост, мой шеф, в общем-то, пожалуй, еще не
вполне представляет себе диапазон ума - штатского ума, я хочу сказать,- и
потому с некоторых пор я всегда беру с собой портфель и ординарца, когда
выхожу размяться, а чтобы ординарец не думал, что портфель пуст, я каждый
раз запихиваю туда по две буханки хлеба.
Ульрих не мог не рассмеяться, и генерал тоже посмеялся от души.
- Кажется, великие мысли человечества доставляют тебе меньше радости,
чем прежде? - спросил Ульрих.
- Всем они доставляют теперь меньше радости,- объявил ему Штумм,
нарезая хлеб своим перочинным ножом.- Теперь лозунг - "Действовать!.."
- Это ты должен мне объяснить.
- Для этого я и пришел. Ты не настоящий человек действия!
- Нет?
- Нет.
- Не знаю, право!
- Я, может быть, тоже не знаю. Но так говорят.
- Кто говорит?
- Например, Арнгейм.
- Ты в хороших отношениях с Арнгеймом?
- Еще бы! Мы в превосходных отношениях друг с другом. Если бы это не
был такой великий ум, мы, право, могли бы уже перейти на "ты"!
- Ты тоже имеешь дело с нефтью?
Генерал выпил немного водки, которую велел подать Ульрих, и закусил ее
хлебом, чтобы выиграть время.
- Замечательно вкусно! - сказал он с полным ртом, продолжая жевать.
- Ну, конечно, ты имеешь дело с нефтью! - осенило вдруг Ульриха.- Это
ведь касается вашего морского департамента, которому нужно топливо для
кораблей, и если Арнгейм хочет скупить нефтеносные земли, он должен будет
пойти на уступки и поставлять вам нефть по дешевке. С другой стороны,
Галиция - район стратегически важный, гласис против России, значит, вы
должны позаботиться о том, чтобы промыслы, которые он хочет там развернуть,
были особенно хорошо защищены на случай войны. А значит, его завод пойдет
вам навстречу при поставке стали для пушек, которые вам нужны. Как же я не
увидел этого раньше! Да вы просто рождены друг для друга.
Генерал из осторожности стал жевать второй кусок хлеба; но больше он не
мог себя сдерживать и, делая огромные усилия, чтобы сразу проглотить все,
чем набил себе рот, ответил:
- Тебе легко сказать "пойдет навстречу"! Ты понятия не имеешь, что это
за скупердяй! Прошу прощения,- поправился он,- я хотел сказать - с каким
нравственным достоинством делает он такие дела! Я понятия не имел, что,
например, десять геллеров за тонно-километр по железной дороге - это вопрос
идеологический, по поводу которого надо ссылаться на Гете или на
какую-нибудь историю философии!
- Ты ведешь эти переговоры?
Генерал выпил еще рюмку.
- Я вообще не говорил, что ведутся переговоры! Назови это, если хочешь,
обменом мнениями. - И это поручено тебе?
- Никому это не поручено! Мы просто беседуем. Можно же иногда говорить
еще о чем-нибудь, помимо параллельной акции! А уж если кому и поручено, то
никак не мне. При чем тут департамент обучения и образования? Такие вещи
касаются главной канцелярии или разве что интендантства. Если я вообще к
этому причастен, то лишь как консультант по штатским духовным проблемам, как
толмач, можно сказать, потому что этот Арнгейм так образован.
- И потому что благодаря мне и Диотиме ты постоянно встречаешься с ним!
Дорогой мой Штумм, если ты хочешь, чтобы я и впредь был твоим прикрытием, ты
должен сказать мне правду!
Но к этому Штумм успел приготовиться.
- Зачем ты спрашиваешь, если и так ее знаешь? - ответил он возмущенно.-
Думаешь, меня можно дурачить, думаешь, я не знаю, что этот Арнгейм тебе
доверяет?!
- Я ничего не знаю!
- Но ведь ты только что сказал, что знаешь!
- Знаю насчет нефтепромыслов.
- А потом ты сказал, что у нас с Арнгеймом общие интересы по части этих
промыслов. Дай мне честное слово, что ты это знаешь, и тогда я смогу сказать
тебе все. - Штумм фон Бордвер схватил сопротивлявшуюся руку Ульриха,
заглянул ему в глаза и плутовато сказал: - Ладно, поскольку ты даешь мне
честное слово, что ты все уже знал, я даю тебе честное слово, что ты все
знаешь! Верно? Больше ничего нет. Арнгейм хочет запрячь нас, а мы - его.
Знаешь, у меня иногда бывают сложнейшие психологические конфликты из-за
Диотимы! - воскликнул он.Но никому об этом не говори, это военная тайна! -
Генерал пришел в хорошее настроение.- Знаешь ли ты вообще, что такое военная
тайна? - продолжал он.Несколько лет назад, когда была мобилизация в Боснии,
в военном министерстве хотели дать мне по шапке, я был тогда еще
полковником, и назначили меня командиром батальона ополченцев. Я мог бы,
конечно, командовать и бригадой, но поскольку я, мол, кавалерист и поскольку
они хотели дать мне по шапке, меня послали в батальон. А поскольку для того,
чтобы вести войну, нужны деньги, мне дали, когда я прибыл туда, батальонную
кассу. Ты когда-нибудь видел такую штуку во времена своей службы? Она похожа
не то на гроб, не то на ясли, сделана из толстого дерева и охвачена
железными наличниками, как крепостные ворота. У нее три замка, а ключи к ним
держат при себе три человека, каждый по одному, чтобы ни кто не мог открыть
ее самочинно,- командир и два казначея-соопирателя. Так вот, когда я прибыл
туда, мы co6paлись как на молитву, и отпирали замки одни за другим, и
благоговейно извлекали пачки кредиток, и я казался себе архипастырем,
которому помогают при богослужении два мальчика, только вместо Евангелия мы
читали цифры из ведомости. Покончив с этим, мы снова закрыли ящик, водворили
на место наличники, заперли замки, то есть сделали все в обратном порядке,
после чего мне пришлось что-то сказать - уж не помню, что именно, и на том
церемония закончилась. Так я, по крайней мере, подумал про себя, да и ты бы
так же подумал, и я почувствовал великое уважение к непоколебимой
бдительности армейского руководства в военное время! Но тогда при мне был
фокстерьерчик, предшественник моего нынешнего, умнейшая тварь, да ведь и
никакими правилами присутствие собаки не запрещалось. Только вот стоило ему
где-нибудь заметить дыру, он сразу же начинал, как бешеный, рыться в ней. И
вот, собираясь уже уйти, я вдруг вижу, что Слот - так его звали, он был
англичанин - возится возле ящика, и оторвать его оттуда никак нельзя. Между
тем хорошо известно, что из-за верных собак раскрывались и самые тайные
заговоры, а тут еще война на носу, и я решил - надо поглядеть, что это Слот
нашел - и что же, ты думаешь, он нашел? Знаешь, батальонам ополчения
интендантство выдает ведь не самую новую амуницию, и касса у нас была тоже
старая и почтенная, но все-таки я никак не думал, что, пока мы тут вдвоем
запираем ее спереди, сзади, у самого дна, в ней зияет дыра, да такая, что
можно просунуть руку по локоть! Там был сучок в доске, и он выпал в одной из
прежних войн. Но что поделаешь? Когда пришла затребованная замена, вся
боснийская заваруха уже кончилась, а до того мы по-прежнему проделывали
еженедельно свою церемонию, и только Слота я оставлял дома, чтобы он никому
ничего не выдал. Вот видишь, как выглядит порой военная тайна!
- Гм, я думаю, ты все еще не такой открытый, как этот твой
сундучок,ответил Ульрих,- Вы действительно заключите сделку или нет?
- Не знаю. Даю тебе честное генштабское слово, до этого еще не дошло.
- А Лейнсдорф?
- Он, конечно, понятия не имеет об этом. Склонить на сторону Арнгейма
его тоже нельзя. Я слышал; что он страшно зол на демонстрацию, которая была
ведь еще при тебе. Он теперь настропален против немцев.
- Туцци? - спросил Ульрих, продолжая допрос.
- Вот уж последний, кому следует что-либо знать! Он сразу бы расстроил
весь план. Мы все, конечно, хотим мира, но мы, военные, служим ему по-иному,
чем бюрократы!
- А Диотима?
- Ну, знаешь! Это же совершенно мужское дело, о таких вещах она не
может думать даже в перчатках! Я не решится бы обременять ее правдой. Я
понимаю так, что и Арнгейм ничего не рассказывает ей об этом. Ведь он,
знаешь, говорит очень много и превосходно, и для него, наверно, наслаждение
- разок о чем-нибудь умолчать. Это, по-моему, как выпить стаканчик горькой
втихую!
- Ты знаешь, что ты стал прохвостом?! За твое здоровье! - Ульрих поднял
свою рюмку.
- Нет, я не прохвост,- стал защищаться генерал.- Я участник
министерского совещания. На совещании каждый выкладывает то, что ему нужно и
что он считает правильным, и в конце из этого выходит что-то, чего никто
полностью не хотел - самый что ни на есть результат. Не знаю, понимаешь ли
ты меня, я не могу выразить это лучше.
- Конечно понимаю. Но с Диотимой вы ведете себя все-таки подло.
- Жаль если так,- сказал Штумм.- Но знаешь, палач - малый бесчестный,
спорить тут не о чем. А владелец канатной фабрики, который только поставляет
веревку тюрьмам, может быть членом Этического общества. Ты этого не
учитываешь.
- Ты узнал это от Арнгейма?
- Возможно. Не помню. В наши дни дух становится таким
сложным,пожаловался генерал честно.
- А чего ты хочешь от меня?
- Понимаешь, я думал, ты как-никак бывший офицер...
- Допустим. Но при чем тут "человек действия"? - спросил Ульрих
обиженно.
- Человек действия? - удивленно повторил генерал.
- Ты ведь начал с того, что я не человек действия?!
- Ах, вот что. Это, конечно, тут ни при чем. Я просто начал с этого. То
есть Арнгейм считает, что ты отнюдь не человек действия. Это он как-то
сказал. Тебе нечего делать, считает он, и это наводит тебя на мысли. Или
что-то подобное.
- То есть на бесполезные? На мысли, которые нельзя "перенести в сферы
власти"? На мысли ради мыслей? Одним словом, на верные и независимые? Так?
Или, может быть, на мысли "далекого от мира эстета"?
- Да,- дипломатично подтвердил Штумм фон Бордвер.- В этом роде.
- В каком роде? Что, по-твоему, опаснее для духа - мечты или
нефтепромыслы? Можешь не набивать рот хлебом, оставь это! Мне совершенно
безразлично, что думает обо мне Арнгейм. Но ты вначале сказал: "например,
Арнгейм". Кто же это еще, для кого я не в достаточной мере человек действия?
- Ну, знаешь,- сообщил Штумм,- таких немало. Ведь я же сказал тебе, что
теперь брошен лозунг - "действовать".
- Что это значит?
- Этого и я точно не знаю. Лейнсдорф скачал, что теперь должно что-то
произойти! С этого и началось.
- А Диотима?
- Диотима говорит, что это новый дух. И теперь многие на Соборе так
говорят. И мне любопытно, знакомо ли и тебе это чувство, когда прямо-таки
мутит в животе, оттого что красивая женщина обладает таким выдающимся умом.
- Вполне могу представить себе,- признал Ульрих, не давая ускользнуть
Штумму,- но хотелось бы услышать, что говорит Диотима об этом новом духе.
- Люди говорят,- ответил Штумм.- Люди на Соборе говорят, что у времени
будет новый дух. Не сейчас, а через несколько лет, если ничего особенного не
произойдет раньше. И этот дух не будет содержать большого количества мыслей.
Чувствам тоже теперь не время. Мысли и чувства - это больше для тех, кому
нечего делать. Одним словом, это дух действия и все, больше и я не знаю. Но
иногда,- прибавил генерал задумчиво,- мне думалось, не есть ли это в
конечном счете просто-напросто военный дух?
- У действия должен быть смысл! - потребовал Ульрих, и глубокой
серьезностью, далеко за этим полудурацким разговором, его совесть напомнила
ему о первой беседе об этом с Агатой на шведском редуте. Но и генерал был
того же мнения:
- Да ведь это же я и сказал. Когда человеку нечего делать и он не
знает, как распорядиться собой, он деятелен. Тогда он орет, пьет, дерется,
изводит коней и людей. Но, с другой стороны, признай: если человек точно
знает, чего он хочет, он становится пронырой. Взгляни на какого-нибудь
молоденького генштабиста, когда он молча сжимает губы и делает рожу а lа
Мольтке: через десять лет у него под мундиром будет командующая над
местностью высота, но не такое доброжелательное брюхо, как у меня; а полное
яда. Сколько смысла должно быть у действия, определить, стало быть, трудно.-
Он подумал и прибавил: - Если подойти к делу правильно, то в армии можно
вообще многому научиться, я в этом убеждаюсь все больше и больше. Но не
находишь ли ты, что самое, так сказать, простое было бы все-таки найти
высокую идею?
- Нет,- не согласился Ульрих.- Это был вздор.
- Ну да, но в таком случае и правда остается только действие,- вздохнул
Штумм.- Да я, собственно, и сам это говорю. Помнишь, кстати, как я однажды
предупреждал тебя, что все эти чрезмерные мысли в конце концов переходят в
убийство? Это-то и надо бы предотвратить! - заключил он.- Кому-то все-таки
надо бы взять на себя руководство! - сказал он заманивающе.
- А какую же во всем этом роль ты соблаговолил отвести мне? - спросил
Ульрих и откровенно зевнул,
- Ухожу, ухожу,- заверил его Штумм.- Но после того, как мы так славно
поговорили по душам, ты мог бы взять на себя, если бы захотел быть верным
товарищем, одну важную роль: между Диотимой и Арнгеймом не все в порядке!
- Да что ты! - Хозяин дома несколько оживился.
- Сам увидишь, мне незачем тебе рассказывать. К тому же ведь она
доверяет тебе еще больше, чем мне.
- Она доверяет тебе? С каких пор?
- Она немного привыкла ко мне,- сказал генерал с гордостью.
- Поздравляю.
- Да. Но еще тебе надо поскорей повидать Лейнсдорфа. Из-за его
антипатии к пруссакам.
- Этого я не стану делать.
- Да я же знаю, что Арнгейма ты терпеть не можешь. Но сделать это ты
все равно должен.
- Не поэтому. Я вообще не пойду к Лейнсдорфу.
- Почему же? Он такой изысканный старый барин. Высокомерен, и я его не
выношу, но к тебе он великолепно относится.
- Я теперь ухожу от всего этого дела.
- Но ведь Лейнсдорф тебя не отпустит. И Диотима тоже. А уж я и подавно
не отпущу! Ты же не оставишь меня одного?!
- Все это, по-моему, сплошная глупость.
- Тут ты, как всегда, чрезвычайно прав. Но что на свете не глупо?!
Погляди на меня, я совсем глуп без тебя. Значит, ты сходишь ради меня к
Лейнсдорфу?
- Но что же там такое у Диотимы и Арнгейма?
- Этого я тебе не скажу, а то ты и к Диотиме не пойдешь! - Генерала
вдруг осенило: - Если ты захочешь, Лейнсдорф может ведь взять тебе
секретаря-помощника, который будет делать за тебя все, чем тебе не хочется
заниматься. Или я подберу тебе человека из военного министерства. Уходи от
дел сколько угодно, лишь бы меня направляла твоя рука! Идет?
- Дай мне сперва выспаться,- попросил Ульрих.
- Я не уйду, пока ты не скажешь "да".
- Ладно, с тем и усну.- уступил Ульрих.- Не забудь положить в портфель
хлеб военной науки.


14

Новое у Вальтера и Клариссы.

Постановщик и его зрители



Неспокойность его состояния заставила Ульриха вечером отправиться к
Вальтеру и Клариссе. Дорогой он пытался восстановить в памяти письмо,
которое сунул куда-то в багаж или потерял, но так и не вспомнил никаких
подробностей, кроме последней фразы - "Надеюсь, ты скоро вернешься",- и
общего впечатления, что надо будет поговорить с Вальтером, впечатления, с
которым связались не только сожаление и неловкость, но и злорадство. На этом
мимолетном, непроизвольном и маловажном чувстве он теперь застрял, вместо
того чтобы прогнать его, и испытывал при этом нечто подобное головокружению
от высоты, при котором успокаиваешься, когда спустишься вниз.
Повернув к дому, он увидел Клариссу: она стояла на солнце, у боковой
стены, обсаженной персиковыми деревьями; держа руки за спиной, она опиралась
на поддававшиеся ветки и глядела вдаль, не замечая Ульриха. В ее позе была
какая-то самозабвенная оцепенелость, но в то же время какая-то почти
незаметная театральность, отметить которую мог только знавший всякие ее
черточки друг: вид у нее был такой, словно она играла роль в драме важных
мыслей, работавших в ней, одна из которых, однако, захватила ее и не
отпускала. Он вспомнил ее слова: "Я хочу ребенка от тебя! Сегодня они были
не так неприятны ему, как тогда; он тихо окликнул ее и подождал.
А Кларисса думала: "На этот раз Мейнгаст совершает свое превращение у
нас!" В его жизни было ведь мною весьма любопытных превращений, и, никак
больше не откликнувшись на подробный ответ Вальтера, он в один прекрасный
день исполнил свой посул и приехал. Кларисса была убеждена, что работа,
которую он затем сразу же начал у них, связана с превращением. Воспоминание
об одном индийском боге непременно где-нибудь останавливающемся перед
очередным очищением, смешалось у нее с воспоминанием о том, что насекомые
выбирают определенные места, чтобы окуклиться, и от этой мысли, показавшейся
ей невероятно здоровой и земной, сна перешла к чувственному аромату
персиковых деревьев, созревающих у освещенной солнцем стены. Логическим
результатом всего этого было то, что она стояла под окном в пылающих лучах
заходящего солнца, меж тем как пророк удалился в тенистую глубину дома.
Накануне он объявил ей и Вальтеру, что первоначально немецкое "кнехт", (то
есть слуга, раб, холоп) значило - как и английское "knight" - "юноша",
"мальчик", "оруженосец", "боец", "герой": теперь она твердила себе: "Я его
слуга, его оруженосец!"- и служила ему и охраняла его работу. Для этого не
нужно было никаких больше слов, она просто стойко сносила солнечные лучи,
застыв на месте с ослепленным лицом. Когда Ульрих заговорил с ней, она
медленно повернула лицо к неожиданному голосу, и он обнаружил, что что-то
переменилось. В глазах, глядевших навстречу ему, был холод, какой излучают,
когда потухает день, краски природы; и он тотчас же понял: ей от тебя ничего
больше не нужно! Во взгляде ее не было уже ни следа того. что она хотела
"выпростать его силой из каменной глыбы", что он был великим дьяволом или
богом, что она порывалась бежать с ним через "дыру в музыке", что хотела
убить его, рели он не полюбит ее.
Ему было вообще-то все равно; оно может быть и самым обычным житейским
пустяком, это погасшее тепло своекорыстия в чьем-то взгляде; все же тут как
бы чуть порвалось покрывало жизни, приоткрыв безучастное ничто, и было
положено начало многому из того, что случилось позднее.
Узнав, что Мейнгаст здесь, Ульрих понял. Они тихонько пошли в дом за
Вальтером и вернулись на воздух втроем так же тихонько, чтобы не мешать
творчеству. Ульрих при этом дважды взглянул через открытую дверь на спину
Мейнгаста. Тот занял изолированную от остальной части квартиры пустую
комнату; Кларисса и Вальтер раздобыли где-то железную кровать, кухонная
табуретка и таз служили умывальником и ванной, и кроме этих предметов в
комнате, где не было занавесок на окнах, находились только старый посудный
шкаф, в котором лежали книги, да некрашеный сосновый столик. За этим
столиком Мейнгаст сидел сейчас и писал, так и не повернув головы к
проходившим. Все это Ульрих частью увидел, частью узнал от друзей, не только
не испытывавших угрызений совести, оттого что устроили мэтра гораздо более
убого, чем жили сами, но даже, наоборот, почему-то гордившихся тем, что он
был доволен предложенным. Это было трогательно и удобно для них; Вальтер
уверял, что в этой комнате, если войти в нее в отсутствие Мейнгаста,
чувствуешь то неописуемое, что есть в потертой старой перчатке, которую
носила благородная и энергичная рука! И Мейнгаст действительно испытывал
большое удовольствие, работая в этой обстановке, льстившей ему своей
солдатской простотой. Здесь он чувствовал свою волю, которая создавала
выливавшиеся на бумагу слова. Если вдобавок Кларисса стояла, как только что,
под его окном, или на верхней ступеньке крыльца, или хотя бы лишь сидела в
своей комнате - "закутавшись в плащ невидимого северного сияния", как она
призналась ему,- то близость этой честолюбивой ученицы, на которую он
оказывал парализующее действие, усиливала его радость. Тогда перо его метало
мысли, и большие темные глаза над острым трепетным носом начинали пылать. Он
собирался завершить в этом окружении один из самых важных разделов своей
новой книги, и труд этот следовало назвать не просто книгой, а боевым
кличем, взывающим к духу новой мужественности! Когда от того места, где
стояла Кларисса, до него донесся незнакомый мужской голос, он оторвался от
работы и осторожно выглянул в окно; он не узнал Ульриха, хотя смутно
вспомнил его, и не счел поднимавшиеся по лестнице шаги причиной для того,
чтобы закрыть свою дверь или повернуть голову в сторону. Он носил под
пиджаком толстую шерстяную фуфайку и любил показывать свою
нечувствительность к погоде и людям,
Ульриха повели гулять и сподобили чести выслушать восторженные отзывы о
мэтре, который тем временем продолжал свой труд.
Вальтер сказал:
- Когда дружишь с таким человеком, как Мейнгаст, только и понимаешь,
что ты всегда страдал от отвращения к другим! При общении с ним все словно
бы окрашено в чистые краски, без малейшей капельки серого.
Кларисса сказала:
- При общении с ним чувствуешь, что у тебя есть судьба. Обретаешь
полную индивидуальность и предстаешь в ярком свете.
Вальтер добавил:
- Сегодня все распадается на сотни слоев, становится непрозрачным и
мутным. А его ум как стекло!
Ульрих ответил им:
- Есть козлы отпущения, и есть образцы добродетели. Кроме того, есть
овцы, которые в них нуждаются!
Вальтер не остался в долгу:
- Можно было ожидать, что этот человек окажется не по тебе!
Кларисса воскликнула:
- Ты однажды заявил, что нельзя жить по идее - помнишь? Так вот,
Мейнгаст способен на это!
Вальтер сказал осторожнее:
- Я, конечно, во многом с ним не согласен...
Кларисса прервала его:
- Чувствуешь, что в тебе все светится и дрожит, когда его слушаешь.
Ульрих возразил:
- Мужчины с особенно прекрасными головами обычно глупы. Особенно
глубокие философы обычно думают плоско. В литературе таланты, немного
превосходящие средний уровень, обычно считаются у современников великими.
Удивительная это вещь - восхищение. В жизни отдельного человека оно
ограничено "приступами", а в жизни общества составляет элемент постоянный.
Вальтер, собственно, был бы удовлетворен больше, если бы сам занимал то
место, которое, по его и Клариссы мнению, принадлежало Мейнгасту, и
совершенно не понимал, почему это не так; но какое-то маленькое преимущество
имелось и в чем, что все было, как было. И сбереженное таким образом чувство
пошло в пользу Мейнгаста; так усыновляют чужого ребенка. А с другой стороны,
именно поэтому здоровым и чистым чувством его восхищение Мейнгастом не было,
это Вальтер и сам знал; оно было скорее исступленным желанием отдаться вере
в него. В этом восхищении была какая-то нарочитость. Оно было "фортепианным
чувством", которое бушует без полной убежденности. Это почуял и Ульрих. Одна
из тех первичных потребностей в страсти, которые жизнь в наше время
разламывает на мелкие дольки и смешивает так, что их не узнать, искала тут
пути назад, ибо Вальтер хвалил Мейнгаста с таким же неистовством, с каким
зрители в театре, совершенно не считаясь с границами собственного мнения,
аплодируют пошлостям, которыми подстегивают их потребность в аплодисментах;
он хвалил его из той нужды в восхищении, для удовлетворения которой
вообще-то существуют праздники и торжества, великие современники или идеи и
почести, им оказываемые,- оказываемые при всеобщем участии, хотя никто
толком не знает, кого и за что он чествует, и каждый внутренне готов быть на
следующий день вдвое пошлей, чем обычно, лишь бы ему не и чем было себя
упрекнуть. Так думал Ульрих о своих друзьях, не давая им покоя острыми
замечаниями, которые он время от времени отпускал по адресу Мейнгаста; ибо
как всякий, кто знает больше, он уже несметное число раз досадовал ни
восторженность своих современников, почти всегда направленную неверно и
таким образом уничтожающую и то, чего не уничтожило равнодушие.
Уже стемнело, когда они, ведя такие речи, повернули к дому.
- Этот Мейнгаст живет тем, что нынче путают интуицию и веру,- сказал
наконец Ульрих.- Ведь почти все, что не есть знание, можно чувствовать
только интуитивно, а для этого необходимы страсть и осторожность. Стало быть
методология того, что мы не знаем.- это почти то же самое, что методология
жизни. А вы "веруете", как только кто-нибудь вроде Менгаста возьмется за
вас. И все так поступают. И "вера" эта - такая же примерно незадача, как
если бы вам вздумалось плюхнуться в корзинку с яйцами, чтобы высидеть ее
неведомое содержание!
Они стояли у нижней ступенька лестницы. И вдруг Ульрих понял, почему он
пришел сюда и говорил с ними снова, как прежде. Его не удивило, что Вальтер
ответил ему:
- А мир, выходит, пусть стоит на месте, пока ты не выработаешь
методологии?
Они все явно ни во что не ставили его, потому что не понимали, в каком
запустении находится эта область веры, простирающаяся между уверенностью
знания и туманом интуиции! Старые идеи стали роиться в его голове; мысли
чуть не задохнулись от их напора. Но тут он понял; что больше не нужно
начинать все сначала, как ковровщик, чей ум ослепила мечта, и что только
поэтому он снова стоит здесь. За последнее время все стало проще. Последние
две недели низложили все прежнее и связали нити внутреннего движения в тугой
узел.
Вальтер ждал, что Ульрих ответит ему чем-нибудь, на что бы он мог
рассердиться. Тогда бы он отплатил ему с лихвой! Он решил сказать ему, что
такие люди, как Мейнгаст, приносят исцеление. "Исцеление" и "целый" - олова
одного корня",- подумал он. "Целители могут ошибаться, но они дают нам
цельность!" - хотел он сказать. И еще он хотел сказать потом: "Ты, может
быть, вообще не способен представить себе такую вещь?" Он испытывал при этом
к Ульриху отвращение, подобное тому, с каким шел к зубному врачу.
Но Ульрих только рассеянно спросил, что, собственно, Мейнгаст писал и
делал в последние годы.
- Вот видишь! - разочарованно сказал Вальтер.- Вот видишь, ты даже не
знаешь этого, а поносишь его!
- Да это мне и не нужно знать,- сказал Ульрих,- достаточно и нескольких
строк!
Он поставил ногу на ступеньку.
Но тут Кларисса задержала его, схватив за пиджак и прошептав:
- Да ведь его настоящая фамилия вовсе не Мейнгаст!
- Конечно. Но разве это секрет?
- Он стал однажды Мейнгастом, а сейчас он у нас опять превращается во
что-то другое! - жарко и загадочно прошептала Кларисса, и в этом шепоте было
что-то похожее на шипенье паяльной лампы.
Вальтер бросился на это остроконечное пламя, чтобы его погасить.
- Кларисса! - взмолился он.- Кларисса, оставь этот вздор!
Кларисса молчала и улыбалась. Ульрих стал первым подниматься по
лестнице; он хотел увидеть наконец этого вестника, спустившегося с гор
Заратустры на семейную жизнь Вальтера и Клариссы, а когда они поднялись,
Вальтер злился уже не только на него, но и на Мейнгаста.
Тот принял своих поклонников в их темном жилье. Он видел, как они
приближались, и Кларисса сразу подошла к нему и стала на фоне серой
плоскости окна маленькой, острой тенью рядом с его, Мейнгаста, тощей,
высокой; представления гостей не было, вернее, было только одностороннее:
мэтру напомнили фамилию Ульриха. Потом все замолчали; Ульриху стало
любопытно, что произойдет дальше, и он стал у свободного второго окна, а
Вальтер неожиданно присоединился к нему, привлеченный, вероятно, при равных
сейчас силах отталкивания, просто светом, тускневшим в окне менее
загороженном.
Был март. Но на метеорологию не всегда можно полагаться, она иногда
устраивает июньский вечер раньше или позже, чем надо бы,- подумала Кларисса,
когда темень за окном представилась ей летней ночью. Там, куда падал свет
газовых фонарей, эта ночь была со светло-желтым отливом. Соседние кусты
составляли текучую черную массу. Там, где они вылезали на свет, они
становились не то зелеными, не то белесыми,- это нельзя было точно
определить,- зазубривались зубцами листьев и колыхались в свете фонарей, как
белье, которое полощут в тихо струящейся воде. Узкая железная перекладина на
карликовых подпорках - не более, чем воспоминание и напоминание о порядке -
пробегала несколько шагов вдоль газона, где росли кусты, и затем исчезала во
мраке; Кларисса знала, что там она вообще кончалась; когда-то, вероятно,
собирались придать этой местности садово-ухоженный вид, но вскоре отказались
от первоначального плана. Кларисса плотнее придвинулась к Мейнгасту, чтобы
из его угла окна видеть дорогу как можно дальше; нос ее прижался к стеклу, а
оба тела соприкасались так твердо и разнообразно, словно она вытянулась во
всю свою длину на лестнице, что порой и случалось; правую ее руку, которая
должна была потесниться, длинные пальцы Мейнгаста тут же охватили у локтя,
как жилистые лапы какого-нибудь крайне рассеянного орла, который комкает,
скажем, шелковый платочек. Уже несколько мгновений назад Кларисса увидела в
окно человека, с которым было что-то неладно, хотя она не могла понять, в
чем тут причина: он шел то замедляя шаг, то шагая небрежно; что-то,
казалось, обволакивало его волю идти, и каждый раз, когда он разрывал это,
он шел какое-то время как всякий другой, кто не то чтобы торопится, но и не
ковыляет. Ритм этого неравномерного движения захватил Клариссу; когда
незнакомец проходил мимо фонаря, она пыталась разглядеть его лицо, и оно
казалось ей пустым и тупым. У предпоследнего фонаря оно увиделось ей
незначительным, неприятным и пугливым; но когда он подошел к последнему,
стоявшему почти под ее окном, лицо его было очень бледно и плавало на свету,
как плавал в темноте свет, и поэтому топкий железный столб фонаря казался
рядом с этим лицом очень прямым и взволнованным и бил в глаза более сочной
светло-зеленостью, чем ему полагалось бы.
Все четверо начали постепенно наблюдать за этим человеком, явно
мнившим, что его никто не видит. Он заметил теперь купавшиеся в свете кусты,
и они напомнили ему фестоны нижней юбки, такой толстой, какую видеть ему еще
не случалось, но увидеть хотелось бы. В этот миг им завладело его решение.
Он перешагнул через низкую ограду, постоял на газоне, напомнившем ему
зеленые стружки под деревьями в коробке с игрушками, растерянно поглядел
себе под ноги, очнулся от движения собственной головы, которая осторожно
оглянулась, и спрятался по привычке в тени. Возвращались домой те, кого
теплынь выманила на воздух, издалека были слышны их смех и громкие голоса;
это вселило в незнакомца страх, и он попытался найти вознаграждение за это
под нижней юбкой листвы. Кларисса все еще не понимала, что с ним. Он выходил
каждый раз, когда очередная группа гуляющих проходила мимо и глаза их,
ослепленные фонарем, ничего не видели и темноте. Он пробирался тогда, не
отрывая ног от земли поближе к этому световому кругу, как входят где-нибудь
на пологом берегу в воду, стараясь не намочить щиколоток. Клариссу поразила
его бледность, искаженное лицо его было как блеклый диск. Она горячо
сочувствовала ему. Но он делал странные маленькие движения, которых она
долгое время не понимала, пока вдруг ей не пришлось в ужасе искать опоры; а
поскольку Мейнгаст все еще держал ее руку, так что двигать ею свободно она
не могла, она схватила его широкую штанину и вцепилась, ища защиты, в сукно,
которое трепыхалось на ноге мэтра, как знамя в бурю. Так они и стояли, не
отпуская друг друга.
Ульрих, заметивший, как он полагал, первым, что незнакомец под окнами
один из тех больных, которые ненормальностью своей половой жизни вызывают
живое любопытство у нормальных, сначала было встревожился - и напрасно - по
поводу того, как воспримет это открытие Кларисса. Потом он забыл об этой
тревоге, и ему самому захотелось узнать, что, собственно, происходит в таком
человеке. В момент, думал он, когда тот перелезал через ограду, перемена
была, наверно, настолько полной, что в деталях ее и описать невозможно. И
самым естественным образом, словно это было уместное сравнение, он тут же
вспомнил об одном певце, который еще только что ел и пил, а потом подошел к
роялю, сложил руки на животе и, раскрыв рот, чтобы запеть, отчасти стал
другим, отчасти не стал. И еще подумал Ульрих о его сиятельстве графе
Лейнсдорфе, который мог включаться то в религиозно-этическую, то в
финансовую, свободную от предрассудков цепь тока. Поразила Ульриха
абсолютная полнота этого превращения, совершающегося внутри, но находящего
себе подтверждение в услужливости внешнего мира. Ему было безразлично, как
этот незнакомец внизу пришел к своему состоянию психологически, но он
невольно представил себе, как голова больного постепенно наполняется
напряжением, наподобие аэростата, который надувают газом, вероятно, изо дня
в день, постепенно, а он все покачивается на канатах, привязывающих его к
земле, пока неслышная команда, случайная причина или истечение определенного
срока, делающее причиной все, что угодно, не отпустит эти канаты, и голова,
порвавшая связи с человеческим миром, не уплывет в пустоту извращенности. И
вот этот человек с пустым и незначительным лицом стоял, укрывшись за
кустами, и подстерегал добычу, как хищный зверь. Чтобы выполнить свои
намерения, ему следовало, собственно, подождать, чтобы гуляющих стало
поменьше и это обеспечило бы ему большую безопасность; но как только мимо
него между группами проходила в одиночестве женщина, а порой даже когда
женщина, весело смеясь и не без защиты, проплывала мимо внутри такой группы,
это были для него уже не люди, а куклы, которых нелепо кроило себе его
сознание. От этого он был полон к ним беспощадной жестокости, как убийца, и
никакой их страх смерти его нисколько не тронул бы; но в то же время он сам
испытывал легкую муку от мысли, что они обнаружат его и прогонят, как
собаку, прежде чем он достигнет вершины беспамятства, и от страха язык
дрожал у него во рту. Он отупело ждал, и постепенно гасло последнее мерцание
сумерек. Теперь к его укрытию приближалась шедшая в одиночестве женщина, и
хотя его еще отделяли от нее фонари, он мог уже, отрешившись от всего
окружения, видеть, как она появлялась и исчезала в волнах света а темени;
как приближалась черным, забрызганным светом комком. Ульрих тоже заметил эту
бесформенную средних лет женщину. Тело ее походило на мешок, набитый
щебенкой, а лицо отнюдь не излучало симпатии, а дышало деспотичностью и
сварливостью. Но этот бледный мозгляк в кустах, видимо, знал, как незаметно
для нее подойти к ней, пока не поздно. Тупые движения ее глаз и ее ног уже,
вероятно, дрожали в его плоти, и он готовился напасть на нее, не дав ей
приготовиться к защите, напасть самим своим видом, который застигнет ее
врасплох, проникнет в нее и навечно застрянет в ней, как бы она ни
корчилась. Это волнение гудело и перекатывалось в коленях, руках и глотке -
так, по крайней мере, представилось Ульриху, когда он увидел, как тот
пробирается уже сквозь полуосвещенную часть кустов, готовясь выйти и
показаться в решающий миг. Опершись на последнее легкое сопротивление веток,
несчастный одурело глядел на это безобразное лицо, которое покачивалось уже
совсем на свету, и его хриплое дыхание послушно повторяло ритм ее шагов.
"Закричит ли она?" - подумал Ульрих. От этой грубой особы вполне можно было
ожидать, что она не испугается, а разозлится и перейдет в наступление. Тогда
этот сумасшедший трус пустится наутек, а вспугнутая похоть всадит свои ножи
в его плоть тупой рукояткой вперед! Но в этот решительный миг Ульрих услышал
непринужденные голоса двух шедших по дороге мужчин, и если он услыхал их
через стекло, то, вероятно, и там, внизу, они все-таки проникли сквозь
шипение похоти, ибо безумец под окном осторожно опустил откинутое было
покрывало кустов и бесшумно удалился в гущу темени.
- Какая свинья! - громко шепнула в ту же минуту своему соседу Кларисса,
нисколько, однако, не возмутившись. До своей метаморфозы Мейнгасту часто
приходилось слышать от нее подобные слова, но тогда они относились к его
волнующе вольному поведению, и возглас ее можно было, таким образом, счесть
реминисценцией исторической. Кларисса предполагала, что Мейнгаст, несмотря
на свою метаморфозу, тоже помнит еще об этом, и ей действительно показалось,
что его пальцы на ее руке тихонько зашевелились в ответ. Вообще в этот вечер
не было ничего случайного; и тот человек тоже не просто так, не случайно
избрал окно Клариссы, чтобы остановиться под ним. Ее мнение, что она жестоко
привлекает к себе мужчин, с которыми что-то не в порядке, было твердо и уже
не раз подтверждалось! В общем-то идеи ее былине столько вздорны, сколько
окрашены привычкой пропускать промежуточные звенья и пропитаны эмоциями во
многих пунктах, где у других людей таких внутренних источников нет. Ее
убежденность, что это она дала в свое время Мейнгасту возможность
основательно измениться, не была сама по себе нелепа; если к тому же учесть,
как безотносительно - на расстоянии и при многолетнем отсутствии контактов -
произошла эта перемена и сколь велика она была,- ибо сделала из
поверхностного бонвиана пророка,- а вдобавок еще и то, что вскоре после
отъезда Мейнгаста любовь между Вальтером и Клариссой поднялась на ту вершину
борьбы, где находилась поныне, то и предположение Клариссы, что Вальтеру и
ей пришлось взять на себя грехи еще не претерпевшего метаморфозы Мейнгаста,
чтобы сделать возможным этот подъем, имело не меньше оснований, чем
бесчисленные почтенные идеи, которые в наши дни принимают всерьез. А отсюда
вытекало чувство рыцарского служения, испытываемое Клариссой после приезда
Мейнгаста, и если она говорила теперь о новой его "метаморфозе", а не просто
о перемене, то она лишь подобающе выражала этим приподнятость, в состоянии
которой с тех пор была. Сознание, что она находится в многозначительном
отношении к кому-то, могло Клариссу в буквальном смысле слова приподнимать.
Точно неизвестно, следует ли изображать святых с облаком под ногами или они
просто стоят в пустоте на расстоянии какой-нибудь пяди от земли, и именно
так обстояло дело с Клариссой с тех пор, как Мейнгаст избрал ее дом, чтобы
исполнить в нем свой великий, имевший, вероятно, очень глубокую подоплеку
труд. Кларисса была влюблена в него не как женщина, а скорее как мальчик,
который, восхищаясь каким-нибудь мужчиной, испытывает блаженство, когда ему
удается надеть шляпу так же, как тот, и втайне мечтает потягаться с ним и
его переплюнуть. И это Вальтер знал. Он не мог слышать, что шептала Кларисса
Мейнгасту, и глаза его не могли разглядеть ничего, кроме слившихся в плотную
массу теней на сумеречном фоне окна, но он видел насквозь решительно все. Он
тоже понял, что это был за человек в кустах, и тишина, воцарившаяся в
комнате, легла на него всей своей тяжестью. Он мог различить, что Ульрих,
неподвижно стоявший с ним рядом, напряженно глядел в окно, и предположил,
что те у другого окна делают то же самое. "Почему никто не нарушит этого
молчания?! - думал он.- Почему никто не откроет окно и не прогонит эту
скотину?!" У него мелькнула мысль, что следовало бы вызвать полицию, но в
доме не было телефона, а у него не хватало отваги предпринять что-либо, что
могло бы вызвать презрение остальных. Он вовсе ведь не собирался быть
"негодующим обывателем", он просто был раздражен донельзя! "Рыцарское
отношение" своей жены к Мейнгасту он отлично даже понимал, ибо Кларисса и в
любви не способна была представить себе подъем без усилия: подъемы у нее
случались не от чувственности, а только от честолюбия. Он помнил, какой
жутковато живой бывала она иногда в его объятиях, когда он еще занимался
искусством; но иначе, чем таким окольным путем, никогда не удавалось ее
разогреть. "Может быть, у всех людей настоящий подъем бывает только от
честолюбия!" - подумал он с сомнением. От него не ускользнуло, что Кларисса
"стояла на страже", когда Мейнгаст работал, чтобы защитить его мысли своим
телом, хотя этих мыслей она даже не знала. С прискорбием глядел Вальтер на
одинокого эгоиста в кустах, и этот несчастный служил ему предостерегающим
примером того, какие опустошения происходят в слишком обособившейся душе.
При этом его мучила мысль, что он точно знает, что испытывает сейчас, глядя
туда, Кларисса. "Она, конечно, слегка взбудоражена, как если бы быстро
взбежала по лестнице",- думал он. Он сам ощущал в стоявшей у него перед
глазами картине какое-то давление, словно в ней, как в коконе, было
заключено что-то стремившееся вырваться наружу, и чувствовал, как в этом
таинственном давлении, ощущаемом и Клариссой, шевелится воля не просто
глядеть со стороны, а сейчас, вскоре как-то что-то сделать и самому
ворваться в происходящее, чтобы это происходящее освободить. У других людей
мысли ведут ведь свое начало от жизни, а у Клариссы то, что происходило с
ней, всегда возникало из мыслей - это было такое завидное сумасшествие! И
Вальтер больше склонялся к преувеличениям своей, быть может, душевнобольной
жены, чем к мыслительному процессу своего друга Ульриха, мнившего, что он
осторожен и смел: более нелепое было ему, Вальтеру, как-то приятнее, оно,
может быть, не задевало его самого, взывая к его состраданию; во всяком
случае многие предпочитают сумасшедшие мысли трудным; и он находил даже
известное удовлетворение в том, что Кларисса шепталась в темноте с
Мейнгастом, а Ульрих был осужден стоять немой тенью рядом с ним, Вальтером;
он желал Ульриху потерпеть поражение от Мейнгаста. Но время от времени его
мучило ожидание, что Кларисса вдруг распахнет окно или сбежит по лестнице
вниз, к кустам. Тогда он ненавидел обе мужские тени и их непристойно
молчаливое присутствие, делавшее с каждой минутой все более опасным
положение этого бедного, маленького, опекаемого им Прометея, который был
беззащитен перед любым искушением духа.
К этому времени стыд и посрамленная похоть сплавились в больном,
удалившемся в свои кусты, в единство разочарованности, которую его впалая
фигура источала как горькую массу. Добравшись до сердцевины мрака, он
надломился, хлопнулся наземь, и голова его повисла на шее, как на ветке
листок. Мир стоял перед ним карой, и свое положение он видел почти таким,
каким оно показалось бы двум проходившим мимо мужчинам, если бы они
обнаружили его. Но после того как этот человек немного поплакал о себе с
сухими глазами, с ним снова произошла прежняя перемена, на сей раз даже с
большей долей упрямства и мстительности. Мимо проходила девочка лет
пятнадцати, явно задержавшаяся где-то дольше, чем надо бы, и она показалась
ему красивой, этаким маленьким, спешащим идеалом. Маньяк чувствовал, что ему
следовало бы, собственно, совсем выйти из укрытия и приветливо заговорить с
ней, но это мгновенно повергло его в дикий ужас. Его фантазия, готовая
разрисовать ему любую возможность, о какой только может напомнить женщина,
стала трусливо-беспомощной перед единственной естественной возможностью -
восхититься красотой этого беззащитного созданьица. Оно доставляло теневой
стороне его естества тем меньше радости, чем больше способно было нравиться
стороне дневной, и он тщетно пытался возненавидеть ее, раз уж не мог ее
полюбить. Так он и стоял в нерешительности на границе тени и света, и был на
виду. Когда девочка заметила его тайну, она уже прошла мимо, удалившись от
него шагов на десять; она сперва просто взглянула на беспокойное место в
листьях, не понимая, в чем дело, а поняв, была уже на достаточном
расстоянии, чтобы не испугаться до смерти. На мгновение, правда, она молча
раскрыла рот, но потом пронзительно завизжала и побежала,- озорнице,
кажется, даже доставляло удовольствие оглядываться,- а он почувствовал себя
посрамленным. Он злобно надеялся, что хоть капля яда попала ей в глаза и
позднее проест себе путь в ее сердце.
Этот сравнительно безобидный и смешной исход был известным облегчением
для гуманности зрителей, которые на сей раз, конечно, вмешались бы, не прими
дело такой оборот; и, находясь под этим впечатлением, они не заметили, чем
кончилась сцена внизу, а в том, что она кончилась; они убедились, увидев,
что эта гиена мужского пола, как выразился тогда Вальтер, вдруг бесследно
исчезла. Существо, с которым замысел незнакомца удался, было во всех
отношениях средним; оно взглянуло на него ошарашенно и с отвращением,
невольно остановилось на миг от испуга, а потом попыталось притвориться, что
ничего не заметило. В эту секунду он почувствовал, что вместе со своей
крышей из листьев, вместе со всем вывернутым наизнанку миром, из которого
вышел, он, скользя, глубоко погружается в сопротивляющийся взгляд
беззащитной. Могло быть так, и могло и по-другому. Кларисса не обратила
внимания. Глубоко вздохнув, она наконец выпрямилась, и после того, как они с
Мейнгастом отпустили друг друга, она еще некоторое время стояла,
склонившись, у окна. Ей показалось, что она вдруг ступила босыми ногами на
деревянный пол, и вихрь невыразимого, ужасного наслаждения унялся в ее теле.
Она была твердо убеждена, что все случившееся имеет особое, устремленное к
ней значение: и, как ни странно это звучит, у нее осталось от этого
отталкивающего зрелища впечатление, будто она невеста, и ей только что спели
серенаду, и решения, которые она хотела исполнить, дико кружились у нее в
голове вперемешку с новыми, только что принятыми.
- Смешно! - сказал вдруг в темноте Ульрих, первым нарушив молчание
четырех.- Ведь до смешного странно, подумать только, что у этого малого
пропала бы всякая охота, знай он, что за ним наблюдают без его ведома!
Отделившаяся от пустоты тень Мейнгаста остановилась направленной на
голос Ульриха полосой сгущенного мрака.
- Сексуальности придают слишком большое значение,- сказал мэтр.- Это по
сути козлиные выкрутасы эпохи.
Больше он ничего не сказал. Но Кларисса, которую передернуло от
замечания Ульриха, почувствовала, что слова Мейнгаста продвинули ее вперед,
хотя при их темноте неизвестно было куда.


15

Завещание



Вернувшись домой с еще более сильным после того, что произошло,
чувством недовольства, чем прежде, Ульрих не захотел больше откладывать одно
решение и постарался восстановить в памяти тот "эпизод", как он смягчающе
обозначил случившееся в последние часы его пребывания в обществе Агаты и
спустя всего несколько дней после их большого разговора.
Ульрих уже собрал вещи, чтобы уехать с поездом, где были спальные
вагоны, проходившим через этот город поздно ночью, и они с сестрой в
последний раз вместе ужинали; было решено, что Агата вскоре последует за
ним, и они несколько наобум положили на эту разлуку неделю - две.
За столом Агата сказала:
- Но сначала мы должны еще кое-что сделать!
- Что?! - спросил Ульрих.
- Мы должны изменить завещание.
Ульрих вспомнил, что он взглянул на сестру без удивления: несмотря на
все, о чем они уже переговорили, он ждал, что сейчас последует какая-нибудь
шутка. Но Агата уставилась в свою тарелку с хорошо знакомой складкой
задумчивости над переносицей. Она медленно сказала:
- Пусть у него не останется от меня ни щепотки!..
В последние дни в ней шла, по-видимому, какая-то усиленная работа.
Ульрих собирался сказать ей, что считает непозволительными всякие
соображения о том, как повредить Хагауэру, и не хочет больше говорить на эту
тему. Но тут вошел с блюдами старый домашний и учрежденческий слуга отца, и
продолжать разговор можно было только туманными намеками.
- Тетя Мальвина...- сказала Агата и улыбнулась брату,- помнишь тетю
Мальвину? Она отказала все свое состояние нашей двоюродной сестре. Это было
дело решенное, о котором все знали! Но зато доля кузины в родительском
наследстве была урезана обязательной долей ее брата, чтобы никто из детей,
которых отец любил одинаково, не получил больше другого. Ты, конечно,
помнишь об этом? Годовой доход, который получала, выйдя замуж, Агата...
Александра, твоя кузина,- поправилась она со смехом,- выплачивался из
расчета этой обязательной доли, это было очень сложно подумало, чтобы тетя
Мальвина могла не торопиться со смертью...
- Я не понимаю тебя,- буркнул Ульрих.
- Да это же так просто! Тетя Мальвина уже умерла, но еще до смерти она
потеряла все свое состояние. Ей даже надо было помогать. Если теперь папа по
какой-либо причине забыл аннулировать изменение в своем завещании, то
Александра вообще ничего не получит, даже если ее брачный контракт
устанавливает имущественную общность супругов!
- Этого я не знаю, я думаю, что это очень неопределенно! - сказал
Ульрих невольно.- А потом, есть же, наверно, какие-то гарантийные меры,
принятые отцом. Ведь не мог же отец сделать все это, не объяснившись со
своим зятем!
Да, он прекрасно помнил, что так ответил, потому что просто не мог
молчать при виде опасного заблуждения сестры. И улыбку, с которой она затем
на него посмотрела, он тоже помнил очень отчетливо. "Таков он! - думала она,
казалось.- Достаточно представить ему какое-либо дело так, словно это не
плоть и кровь, а какое-то обобщение, и его уже можно водить за нос!" А потом
она коротко спросила:
- Были какие-либо письменные соглашения по этому поводу? - и сама же
ответила: - Я никогда ничего об этом не слышала, а уж мне-то следовало бы
это знать! У папы ведь всегда были странности.
В эту минуту слуга подошел к нему с блюдом, и она воспользовалась
беспомощностью Ульриха, чтобы прибавить:
- Устные соглашения всегда можно оспаривать. Но если после разорения
тети Мальвины завещание было еще раз изменено, то все говорит за то, что это
второе изменение пропало!
И снова Ульрих соблазнился поправить ее и сказал:
- Все равно остается еще не такая уж маленькая обязательная доля. А ее
у родных детей нельзя отнимать!
- Но ведь я уже сказала тебе, что ее выплатили еще при жизни отца!
Александра ведь выходила замуж дважды! - Они на минуту остались одни, и
Агата поспешно добавила: - Я хорошенько рассмотрела это место. Достаточно
изменить лишь несколько слов, и выглядеть так, словно обязательную долю мне
уже выплатили. Кто сегодня знает об этом что-либо? Когда после разорения
тетки папа снова оставил нам равные доли, это было отражено в дополнении,
которое можно уничтожить. Кроме того, я могла видь и отказаться от своей
обязательной доли, чтобы по каким-то причинам оставить ее тебе!
Ульрих озадаченно посмотрел на сестру, упустив случай ответить на ее
выдумки так, как был обязан ответить. Когда он собрался это сделать, они
опять оказались втроем, и ему пришлось говорить обиняками.
- Не надо, право,- начал он медлительно,- даже думать о таких вещах!
- Почему же?! - возразила Агата.
Такие вопросы очень просты, когда их не ставят; но уж встав, они
кажутся чудовищной змеей, лежавшей дотоле безобидным клубком. Ульрих помнил,
что в ответ он сказал: - Даже Ницше предписывает "свободным умам" считаться
ради внутренней свободы с определенными внешними правилами!
Он произнес это с улыбкой, но в то же время и с чувством, что прятаться
за чужие слова - как-никак трусость.
- Это - вялый принцип! - коротко отрезала Агата.- По этому принципу я
вышла замуж!
И Ульрих подумал: "Да, это действительно вялый принцип".
Похоже, что люди, готовые ответить на определенные вопросы чем-то новым
и революционным, взамен заключают со всем другим компромисс, позволяющий им
отлично уживаться с расхожей моралью - тем более что такое поведение,
стремящееся сохранить неизменными все условия, кроме того одного, которое
они как раз и хотят изменить, целиком соответствует творческой экономии
мышления, хорошо им знакомой. Ульриху тоже такой способ всегда представлялся
скорее строгим, чем неаккуратным, но тогда, во время этого разговора между
ним и сестрой, он почувствовал себя задетым; ему стала невыносима
нерешительность, которую он любил раньше, и ему показалось, что именно на
Агате лежала задача довести его до этого. И когда он все-таки снова сослался
на Правило Свободных Умов, она засмеялась и спросила его, не замечает ли он,
что в тот момент, когда он пытается сформулировать общие правила, его место
заступает другой человек. - и хотя ты; конечно, по праву им восхищаешься, он
тебе, в сущности, совершенно безразличен! - сказала она. Она озорно и
вызывающе посмотрела на брата. Он снова почувствовал, как ему трудно
ответить ей; он промолчал, ожидая, что им вот-вот помешают, и все-таки не
решился прекратить этот разговор. Это придало ей храбрости.
- За то короткое время, что мы здесь вместе,- продолжала она,- ты давал
мне замечательные советы относительно моей жизни, я бы до таких вещей
никогда не додумалась, но потом ты каждый раз спрашивал, правда ли то, что
ты поверил! Мне кажется, что правда в твоем понимании - это сила,
издевающаяся над человеком!
Она не знала, откуда взялось у нее право делать ему такие упреки; ведь
собственная ее жизнь казалась ей такой никчемной, что ей следовало бы
молчать. Но она черпала свою храбрость в нем самом, и это было поразительно
женское состояние,- нападая на него, находить в нем опору,- поразительное
настолько, что и он это почувствовал.
- Тебе непонятна потребность собрать мысли в большие, расчлененные
массы, боренья ума тебе чужды. Ты видишь тут только какие-те шагающие в ногу
колонны, безличность множества ног, взвихряющих правду, как облаке пыли! -
сказал Ульрих.
- Но разве не сам ты описал мне эти два состояния, в которых ты можешь
жить, описал так точно и ясно, как я никогда не смогла бы! - ответила она.
По лицу ее, быстро меняя свои границы, пролетело облако огня. Ей
хотелось довести брата до такой точки, где он бы уже не смог повернуть
обратно. Ее лихорадило от этой мысли, но она не знала, хватит ли у нее
храбрости, и затягивала ужин.
Все это Ульрих знал, он угадал это; но теперь он встряхнулся и стал
увещевать ее. Он сидел перед ней с отсутствующим взглядом, силой заставляя
свои рот говорить, и у него было такое ощущение, что он в буквальном смысле
слева не в себе, остался где-то позади себя и кричит вдогонку себе то, что
сейчас говорит.
- Предположи,- сказал он,- что я в дороге вздумал украсть у незнакомого
человека золотой портсигар. Скажи мне, разве это не просто немыслимо?! Ну,
так вот, я, не стану и обсуждать, можно или нельзя оправдать высшей свободой
ума решение, которое тебе видится. Пусть это даже правильно - обидеть
Хагауэра. Но представь себе, что я где-то в гостинице, без всякой нужды, не
будучи ни профессиональным вором, ни идиотом, у которого деформированы тело
и голова, ни сыном истерички или пьяницы, не в каком-то там помешательстве
или потрясении - все-таки совершаю кражу,- так вот, повторяю тебе, так не
бывает на свете! Такого положения просто не бывает! Оно, можно со всей
научной определенностью сказать, исключено!
Агата звонко рассмеялась.
- Ах, Уло! А что, если так все-таки поступят?!
От этого не предусмотренного им ответа Ульрих и сан рассмеялся; он
вскочил и поспешно подвинул на место стул, чтобы не поощрять ее своим
согласием. Агата поднялась из-за стола.
- Не делай этого! - попросил он ее.
- Ах, Уло,- возразила она,- то ли ты сам думаешь во сне, то ли тебе
снится что-то случающееся?!
Этот вопрос напомнил ему его собственное, сделанное несколько дней
назад утверждение, что все требования морали указывают на некое состояние
сна, которое улетучилось из них, когда они приняли окончательный вид. Сказав
это, Агата ушла в отцовский кабинет, осветившийся теперь за двумя открытыми
дверями, и Ульрих, который за ней не последовал, увидел, как она стоит в
этой раме. Она держала на свету листок бумаги и что-то читала. "Неужели она
не представляет себе, что она сейчас берет на себя?!" - подумал он. Но в
связке ключей, образуемой такими современными понятиями, как комплекс
неполноценности, выпадение функций, умственная отсталость и тому подобными,
не было ни одного подходящего, да и в приятной картине, которую являла Агата
во время своего прегрешения, не было ни тени жадности, мстительности пли
какой-либо другой внутренней некрасивости. И хотя с помощью таких понятий
даже действия преступника или полубезумца представились бы Ульриху
относительно обузданными и цивилизованными, ибо тут в глубине как-никак
перца ют искаженные и смущенные побуждения обычной жизни, дикая и в то же
время мягкая решимость сестры, решимость, в которой воедино смешались
чистота и преступность, повергла его сейчас в полную растерянность. Он
просто не в силах был допустить, что этот человек, вполне открыто
собиравшийся совершить дурное дело, может быть дурным человеком, и
беспомощно глядел, как Агата вынимает из письменного стола листок за
листком, прочитывает, откладывает в сторону и самым серьезным образом ищет
одну определенную запись. Ее решимость казалась снисшедшей на уровень
обычных решений из какого-то другого мира. В то время, как он на это
смотрел, Ульриха тревожил также вопрос, почему он уговорил Хагауэра
легковерно уехать. Ему подумалось, что он с самого начала действовал так,
словно был орудием воли своей сестры, и до последних пор, даже споря с ней,
давал ей ответы, помогавшие ей продвинуться дальше. Правда издевается над
человеком, сказала она. "Очень хорошо сказано, но ведь она же понятия не
имеет, что такое правда! - подумал Ульрих.- С годами от нее деревенеют
суставы, но в молодости от нее дух захватывает!" Он снова сел. Теперь ему
вдруг показалось, что не только то, что она сказала о правде, Агата как-то
переняла у него, но что и то, что она делает в соседней комнате,
предначертано им. Ведь он же говорил, что в высочайшем состоянии человека
нет добра и зла, а сеть лишь вера или сомнение; что твердые правила
противоречат глубочайшей сути морали и что пера не может постареть больше,
чем на час; что, веруя, нельзя сделать ничего низкого; что предчувствие -
более страстное состояние, чем правда. И Агата сейчас выходила за рубежи
морали и пускалась в те беспредельные глубины, где нет никаких других
решений, кроме одного - поднимешься или упадешь. Она делала это так, как
взяла в свое время из его медлившей руки ордена, чтобы их поменять, и в этот
миг, несмотря на ее бессовестность, он любил ее со странным чувством, что от
него к ней перешли, а теперь опять возвращаются от нее к нему его
собственные мысли - возвращаются, обеднев рассудительностью, но благоухая
свободой, как дикая тварь. И, дрожа от усилия обуздать себя, он осторожно
предложил ей:
- Я отложу свой отъезд на день и наведу справки у нотариуса или у
адвоката. Может быть, то, что ты хочешь сделать, ужасно прозрачно!
Но Агата уже выяснила, что нотариуса, чьими услугами пользовался
некогда отец, нет в живых.
- Ни одна душа больше не знает об этом деле,- сказала она,- не
вмешивайся!
Ульрих заметил, что она взяла листок бумаги и пытается подделать почерк
отца.
Привлеченный этим, он подошел к ней и стал у нее за спиной. Вот перед
ним кипами лежали листки, на которых жила рука отца,- ее движения можно было
еще почти почувствовать,- а вот здесь, словно в сценическом перевоплощении,
Агата выделывала почти такое же. Странно было смотреть на это. Цель, с
которой это делалось, мысль, что это служит подлогу, исчезла. Да и правда,
Агата об этом вообще не задумывалась. Справедливость витала над ней
пламенем, а не логикой. Доброта, порядочность и законность, насколько она
могла судить об этих добродетелях по знакомым ей людям, особенно по
профессору Хагауэру, всегда виделись ей только чем-то вроде выведенного с
платья пятна; а неправота, витавшая сейчас над ней самой, была для нее как
мир, утопающий в лучах восходящего солнца. Ей казалось, что правота и
неправота - это уже не общие понятия, не устроенный для блага миллионов
людей компромисс, а волшебная встреча "я" и "ты", безумие первоначального,
еще ни с чем не сравнимого и не измеримого никакой мерой творения. По сути,
она делала из преступления подарок Ульриху, отдавая себя в его руки, твердо
веря, что он поймет ее безрассудность. И уподобляясь детям, которых, когда
они хотят сделать подарок, а у них ничего нет, осеняют самые неожиданные
мысли. И Ульрих почти все это угадал. Когда глаза его следовали за ее
движениями, это доставляло ему удовольствие, какого он никогда не испытывал,
ибо была какая-то сказочная бессмысленность в том, чтобы вдруг целиком и без
всякой оглядки поддаться тому, что делает другое существо. Даже если и
вспомнилось, что ведь кому-то третьему причиняется тем временем зло, то
мысль эта блеснула лишь на секунду, как топор, и он быстро успокоился тем,
что еще никого, собственно, не касается, что делает сейчас его сестра; не
было точно известно, будут ли действительно использованы эти пробы пера, а
чем занимается Агата в своих четырех стенах - это ее дело, пока нет никаких
последствий вне дома.
Она позвала теперь брата, обернулась и удивилась, увидев, что он стоит
сзади. Она проснулась. Она написала все, что хотела написать, и сейчас
решительно опаливала листок над свечой, чтобы придать ему вид старого
документа. Свободную руку она протянула Ульриху, он не взял ее, но и не смог
совсем спрятаться за хмурой гримасой. Тогда она сказала: - Послушай! Если
что-то противоречиво, а ты любишь противоречие с обеими его
сторонами,действительно любишь! - разве ты его уже тем самым не устраняешь,
хочешь ли ты того или нет?!
- Вопрос поставлен слишком легкомысленно,- проворчал Ульрих. Но Агата
знала, как он будет судить об этом своим "вторым способом думать". Она взяла
чистый лист бумаги и шаловливо написала старомодным почерком, которому умела
так хорошо подражать: "Моя скверная дочь Агата не дает никаких поводов
изменить эти однажды сделанные распоряжения к невыгоде моего славного сына
Уло!" Этим она не удовольствовалась и нависала на другом листке: "Моя дочь
Агата должна еще некоторое время воспитываться у моего славного сына Ули".
--------------------------------------------------------
Вот как, значит, это было, но, восстановив все до единой подробности,
Ульрих в итоге так же не знал, что делать, как и вначале.
Ему не следовало уезжать, не выправив положение, это было несомненно! И
современное суеверие, что ни к чему не надо относиться слишком серьезно,
явно подшутило над ним, настроив его пока что покинуть сцепу и
преувеличивать значение "того спорного эпизода мелким сопротивлением.
Перемелется - мука будет; из самых неистовых преувеличений, если бросить их
на произвол судьбы, возникает со временем какой-то новый средний уровень;
невозможно было бы садиться в поезд и нужно было бы на улице всегда держать
в руке поставленный на боевой взвод пистолет, если бы нельзя было полагаться
на закон средних чисел, который сам собой делает невероятными
эксцентрические возможности - этому европейскому эмпиризму Ульрих и
повиновался, когда вопреки всем сомнениям поехал домой. В сущности, он был
даже рад, что Агата показала себя другой.
Тем не менее надлежаще завершить дело можно было только одним способом:
Ульрих должен был сейчас, и как можно скорее, наверстать упущенное. Ему
следовало без промедления послать сестре спешное письмо или телеграмму, где,
как он представлял себе, были бы приблизительно такие слова: "Я отказываюсь
поддерживать с тобой какие-либо отношения, пока ты не..." Но писать так он
совершенно не был настроен, сейчас это было для него просто невозможно.
Вдобавок тому роковому инциденту предшествовало решение, что они в
ближайшие недели начнут жить или хотя бы ненадолго поселятся вместе, и в то
короткое время, что оставалось до его отъезда, им об этом главным образом и
пришлось говорить. Они сошлись пока на "сроке бракоразводного процесса",
чтобы у Агаты был советчик и защитник. Но сейчас, восстанавливая все это в
памяти, Ульрих вспомнил и более давние слова сестры, что ей хочется "убить
Хагауэра", и "план" этот явно работал в чей и принял новую форму. Она
энергично настаивала на скорейшей продаже семейного участка земли, и даже
это, наверно, имело целью свести на нет недвижимость, хотя могло показаться
разумным и по другим причинам; во всяком случае, они решили обратиться к
маклерской фирме и определили условия продажи. Таким образом, Ульриху надо
было подумать теперь и о том, что, собственно, станется с его сестрой, когда
он вернется к своей небрежно-временной и не признаваемой им самим жизни.
Положение, в котором она находилась, не могло длиться долго. Хотя они
удивительно сблизились за короткое время,- прямо скрещение судеб, думал
Ульрих, даже если оно и вышло, наверно, из множества независимых частностей;
Агате же это виделось, вероятно, в более романтическом свете,- они очень
мало знали друг друга с тех многоразличных поверхностных сторон, от которых
зависит совместная жизнь. Думая о своей сестре непредвзято, Ульрих находил
еще много нерешенных вопросов, и даже о ее прошлом он не мог составить себе
определенное мнение; больше всего проясняло тут, казалось ему,
предположение, что со всем происходящим из-за нее или с ней она обращается
очень небрежно и живот очень смутными и, может быть, фантастическими
ожиданиями, сопровождающими ее реальную жизнь: такое объяснение
напрашивалось и потому, что она так долго жила с Хагауэром и так быстро с
ним порвала. И бездумность, с какой она относилась к будущему, тоже
вписывалась в эту картину. Она ушла из дому, этого ей пока что было, видимо,
достаточно, а от вопросов насчет дальнейшего она уклонялась. И Ульрих тоже
не мог ни вообразить, что она останется теперь без мужа и будет, как
девушка, чего-то ждать, ни представить себе, каков должен быть мужчина,
которому подошла бы его сестра: это он и сказал ей перед отъездом.
А она испуганно - и, наверно, с немного наигранным, чуть шутовским
испугом - посмотрела ему в лицо и потом спокойно ответила вопросом на
вопрос:
- Разве нельзя мне в ближайшее время просто пожить у тебя? Зачем нам
все решать?
Так, стало быть, и ничуть не определенной, было подтверждено решение,
что они съедутся. Но Ульрих понял, что этим экспериментом кончится
эксперимент его "жизни в отпуску". Ему не хотелось задумываться, какие это
будет иметь последствия, но что его жизнь подчинится отныне известным
ограничениям, не было ему неприятно, и он впервые вспомнил о круге, и
особенно о женщинах параллельной акции. Перспектива от всего отключиться,
связанная с предстоявшей переменой, показалась ему чудесной. Как в комнате
часто бывает достаточно изменить какую-нибудь мелочь, чтобы вместо унылой
акустики получился великолепный резонанс, так теперь в его воображении его
маленький дом превратился в раковину, где шум города слышен как далекий
поток.
А потом ведь, в конце, кажется, этого разговора, был еще особый,
маленький разговор.
- Мы будем жить как отшельники,- сказала Агата с веселой улыбкой,- но в
любовных делах каждый, конечно, остается свободен. На твоем пути, во всяком
случае, помех не будет! - заверила она его. -
- Знаешь ли ты,- ответил на это Ульрих,- что мы входим в Тысячелетнее
Царство?
- Что это значит?
- Мы столько говорили о любви, которая не течет, как ручей, к какой-то
цели, а образует, как море, некое состояние! Скажи честно: когда тебе в
школе рассказывали, что ангелы в раю ничего не делают, кроме того, что
пребывают перед лицом господа и славят его, могла ты представить себе это
блаженное ничегонеделанье и ниочемнедуманье?
- Я всегда представляла себе это скучноватым, чему виной, конечно, мое
несовершенство,- отвечала Агата.
- Но, памятуя все, насчет чего мы согласились,- сказал Ульрих,представь
себе, что это море есть некая неподвижность и уединенность, непрестанно
наполняемая кристаллически чистыми событиями. В старину пытались представить
себе такую жизнь уже на земле. Это Тысячелетнее Царство, созданное по нашему
подобию и все же отсутствующее среди знакомых нам царств! И вот так мы будем
жить! Мы отбросим всякое себялюбие, мы не будем копить ни благ, ни знаний,
ни возлюбленных, ни друзей, ни принципов, ни самих себя. Тем самым наш дух
раскроется, отворится перед человеком и перед всякой тварью живой,
распахнется так, что мы перестанем быть самими собой и сохранимся только в
своей слитности со всем миром!
Этот маленький промежуточный разговор был шуткой. Ведя его, Ульрих
сидел с карандашом и бумагой, делал заметки и попутно обсуждал с сестрой ее
виды в том случае, если она продаст дом и мебель. К тому же он был еще зол и
сам не знал, богохульствует он или фантазирует. И за всем этим они так и не
объяснились как следует по поводу завещания.
Да и сегодня, наверно, все эти побочные обстоятельства были причиной
тому, что Ульрих отнюдь не пришел к деятельному раскаянью. В выходке сестры
многое ему нравилось, хотя побитым оказался он сам; он должен был признать,
что тут человек, живущий "по правилу свободных умов", человек, которому он в
себе давал слишком много поблажек, одним махом вступил в опасный конфликт с
той глубоко неопределенной личностью, от которой исходит подлинная
серьезность. Уклоняться от последствий такого поступка, быстро поправив его
каким-нибудь обычным способом, ему тоже не хотелось. Но это значило, что нот
никакого правила и надо предоставить событиям идти своим ходом.


16

Встреча с супругом Диотимы,

дипломатом



Утро не принесло Ульриху большей ясности, и перед вечером он решил - с
намерением облегчить угнетавшую его серьезность - посетить свою кузину,
занятую освобождением души от цивилизации.
Прежде чем Рахиль вернулась из комнаты Диотимы, он был, к своему
удивлению, принят вышедшим ему навстречу начальником отдела Туцци.
- Моей жене сегодня нездоровится,- объяснил тренированный супруг тем
бездумно нежным тоном, который благодаря ежемесячному употреблению стал уже
формулой, открывающей домашний секрет.- Не знаю, сможет ли она принять вас.
Он был одет для выхода, но охотно остался с Ульрихом.
Тот воспользовался случаем осведомиться об Арнгейме.
- Арнгейм побывал в Англии, а сейчас он в Петербурге,- сообщил Туцци.
На Ульриха, подавленного собственными делами, эта пустяковая и вполне
естественная информация подействовала так, словно мир во всей своей полноте
и подвижности устремился к нему.
- Это славно,- сказал дипломат.- Пускай ездит себе взад и вперед. Тут
можно сделать кое-какие наблюдения и кое-что узнать.
- Значит, вы все еще думаете, что он разъезжает с какой-то пацифистской
миссией, возложенной на него царем? - спросил Ульрих, оживившись.
- Я уверен в этом больше, чем когда-либо,- просто ответил высокий
чиновник, ответственный за проведение австро-венгерской политики.
Но вдруг Ульрих засомневался - действительно ли Туцци так наивен или
притворяется и водит его за нос; он с некоторой досадой отставил тему
Арнгейма и осведомился:
- Я слышал, что в мое отсутствие здесь выдвинули новый лозунг -
"Действовать!"?
Как всегда, когда речь шла о параллельной акции, Туцци, казалось,
доставляло удовольствие строить из себя простака и одновременно хитреца; он
пожал плечами и ухмыльнулся:
- Не стану опережать жену, вы ведь услышите это от нее, как только она
сможет принять вас! - Но через мгновение усики его задрожали, а в больших
темных глазах на лице цвета дубленой кожи мелькнуло какое-то пеуверенпое
страдание.
- Вы ведь тоже из книжников,- сказал он медленно,- может быть, вы
объясните мне, что это значит, когда говорят "человек с душой"?
Казалось, что Туцци действительно хотелось говорить на эту тему, и
впечатление, что он страдает, создавала явно его неуверенность, Ульрих
ответил не сразу, и он продолжал:
- Когда говорят "душа-человек", имеют в виду надежного,
исполнительного, искреннего малого,- у меня есть такой директор канцелярии.
Но ведь это же в конце концов свойства несамостоятельности! Или душа
считается свойством женщин - а это приблизительно то же самое, что сказать,
что они чаще плачут, чем мужчины, и чаще краснеют...
- У вашей супруги есть душа,- поправил его Ульрих с такой серьезностью,
словно устанавливал, что у пес иссиня-черные волосы.
Лицо Туцци слегка побледнело.
- У моей жены есть ум,- сказал он медленно,- она по праву слывет умной
женщиной. Я иногда мучаю ее и упрекаю в эстетстве. Тогда она сердится. Но
это еще us душа...- Он немного подумал.- Встречали вы когда-нибудь женщин
мистического толка? - спросил он затем.- Она прочтет вам будущее по руке или
по волоску, иной раз поразительно верно. Что ж, особый дар или трюк. Но
можете ли вы вложить в это какой-нибудь смысл, если вам говорят, например,
что налицо предвестия эпохи, когда наши души будут глядеть друг на друга как
бы без посредства чувств? Причем,- быстро добавил он,- понимать это нужно не
просто фигурально, а так, что если вы, что бы вы ни делали, человек
нехороший, то сегодня, поскольку эпоха пробуждающейся души уже наступила,
это почувствуют гораздо яснее, чем в прежние века! Вы в это верите?
У Туцци никогда нельзя было понять, над кем он подтрунивает - над собой
или над слушателем, и Ульрих на всякий случай ответил:
- Я бы на вашем месте проверил это на опыте!
- Не шутите, мой милый, это неблагородно, если сам находишься в
безопасности,- жалобно сказал Туцци.- А от меня моя жена требует серьезного
отношения к таким фразам, даже если я с ними не согласен, и я вынужден
канитулировать без всякой возможности защищаться. Вот я и вспомнил в беде,
что вы ведь тоже из таких книжников...
- Оба утверждения принадлежат Метерлинку, если я не ошибаюсь,- помог
Ульрих.
- Вот оно что?! Ему, значит? Да, вполне возможно. Это тот, кто?.. Ну
да, ну да. Так это, понимаете, может быть, тот самый, кто утверждает, что
правды не существует? Кроме как для любящих! - говорит он. Если я люблю
человека, то я непосредственно участвую в таинственной правде, которая
глубже обыкновенной. А если мы судим о ком-то на основании точного знания
людей и наблюдения, то это, мол, никакой ценности не имеет. Это тоже
утверждает ваш... как его?
- Право, не знаю. Может быть. Это в его духе.
- Я думал, что это арнгеймовское.
- Арнгейм многое позаимствовал у него, а он многое у других. Оба они
способные эклектики.
- Вот как? Значит, это старо? Но тогда объясните мне ради бога, как
можно печатать сегодня такие вещи?! - попросил Туцци.- Когда моя жена мне
отвечает: "Разум ничего не доказывает, мысли не достают до души!" - или:
"Выше точности есть царство мудрости и любви, которое обдуманные слова
только оскверняют!", я понимаю, что заставляет ее так говорить: она женщина,
она защищается этим от мужской логики! Но как может мужчина говорить это?! -
Туцци придвинулся поближе и положил руку Ульриху на колено: - "Истина
плавает как рыба в невидимом принципе. Как только ее вынимают оттуда, она
умирает",- что вы на это скажете? Может быть, это связано с различием между
"эротикой" и "сексуальностью"?
Ульрих улыбнулся.
- Вы в самом деле хотите, чтобы я сказал вам?
- Просто сгораю от желания!
- Не знаю, как и начать.
- То-то и оно! Мужчины не любят говорить о таких вещах. А будь у вас
душа, вы бы сейчас просто созерцали мою душу и восхищались ею. Мы бы
поднялись на высоту, где нет ни мыслей, ни слов, ни поступков, по зато есть
таинственные силы и потрясающее молчание! Можно душе покурить? - спросил он
и закурил; лишь потом, вспомнив о своих обязанностях хозяина дома, он
протянул портсигар Ульриху. Втайне он немного гордился тем, что прочел книги
Арнгейма, и как раз потому, что они остались для него невыносимыми, ему
льстило, что именно он открыл возможную полезность напыщенного их стиля для
непостижимых задач дипломатии. И правда, никто другой тоже не захотел бы
проделывать такую трудную работу напрасно, и каждый на его месте сперва
вволю позабавился бы, а потом не устоял бы перед соблазном привести на пробу
ту или другую цитату или облечь что-нибудь, что все равно нельзя выразить
точно, в одну из этих раздражающе неясных новых мыслей. Такие вещи делаются
неохотно, потому что новое облачение кажется еще сметным, но к нему быстро
привыкают, и незаметно так меняется, меняя формы выражения, дух времени, и в
данном случае Арнгейм мог приобрести нового поклонника. Даже Туцци уже
признавал, что в требовании соединить, несмотря на их принципиальную вражду,
душу и экономику можно усмотреть что-то вроде психологии экономики, и стойко
защищала его от Арнгейма только, собственно, Диотима. Ибо между нею и
Арнгеймом тогда уже началось - о чем никто не знал - охлаждение, навлекшее
на все, что Арнгейм когда-либо говорил о душе, подозрение, что все его слова
- лишь отговорка, вследствие чего их-то и швыряли Туцци в лицо с большей,
чем когда-либо, раздраженностью. Простительно было, что при таких
обстоятельствах он полагал, что отношение его супруги к этому иностранцу
находится еще на подъеме,- отношение, которое было не любовью - тут супруг
мог бы принять сответствующие меры,- а "состоянием любви" и "любящим умом"
и, стало быть, настолько выше всяких низменных подозрений, что Диотима сама
открыто говорила о том, на какие мысли оно ее вдохновляло, а в последнее
время даже довольно настойчиво требовала от Туцци, чтобы он духовно в этом
участвовал.
Он чувствовал себя крайне бестолковым и уязвимым, будучи окружен этим
состоянием, ослеплявшим его, как солнечный свет со всех сторон без
какой-либо определенной высоты солнца, ориентируясь на которую можно найти
тень и укрыться.
И он слушал Ульриха.
- Но я хочу обратить ваше внимание вот на что. В нас происходит обычно
постоянный приток и отток переживаемого, Возбуждения, образующиеся в пас,
стимулируются извне и вытекают опять наружу в виде слов или действий,
Представьте себе это как механизм. А потом представьте себе, что он
разладился. Получится застой? Что-то как-то выйдет из берегов? Иной раз это
может быть просто вздутие...
- Вы хотя бы говорите разумно, даже если это все чепуха,- с похвалой
сказал Туцци. Он еще не понял, что тут действительно созревает объяснение,
но сохранял осанку, и хотя внутренне пропадал от горя, на губах у неге
оставалась такая гордая язвительная улыбочка, что ушмыгнуть в нее он мог в
любой миг.
- Кажется, физиологи говорят,- продолжал Ульрих,- что то, что мы
называем сознательным действием, возникает из того, что стимул не просто,
так сказать, втекает и вытекает через рефлекторную дугу, а вынужден
совершить обходный путь. И стало быть, хотя мир, нами воспринимаемый, и мир,
где мы действуем, представляются нам одним и тем же миром, они на самом деле
подобны верхнему и нижнему бьефам в мельничном поставе и соединены как бы
плотинным озером сознания, как бы водохранилищем, регулирующим своей
высотой, емкостью и тому подобным приток и отток. Или другими словами: если
на одной из обеих сторон возникает помеха - мир отчуждается или пропадает
охота действовать,- то ведь вполне естественно предположить, что этим путем
может образоваться второе, более высокое сознание? Или вы считаете - нет?
- Я? - сказал Туцци.- Мне это, знаете, безразлично. Пусть это выясняют
между собой профессора, если находят это важным. Но, практически говоря...он
задумчиво вдавил папиросу в пепельницу и сердито поднял глаза,- кто правит
миром - люди с двумя подпорами или с одним?
- Я думал, вы хотите услыхать от меня, как, на мой взгляд, возникают
такие мысли.
- Если вы рассказывали мне это, то я вас, к сожалению, не понял,сказал
Туцци.
- Да ведь это же очень просто: у вас нет второго подпора, а значит, вы
не обладаете принципом мудрости и не понимаете ни слова из того, что говорят
люди, обладающие душой. И я поздравляю вас с этим!
Ульриху постепенно становилось ясно, что он в дурацкой форме и в
странном обществе высказывает мысли, вполне пригодные для объяснения чувств,
которые смутно волновали собственное его сердце. Предположение, что при
повышенной восприимчивости переживаемое может хлынуть через край и, отхлынув
назад, безгранично и мягко, как водная гладь, соединить чувства со всеми
вещами на свете,- предположение это вызвало у него в памяти важные разговоры
с Агатой, и лицо его непроизвольно приняло отчасти ожесточенное, отчасти
растерянное выражение. Туцци глядел на него из-под полуопущенных век и по
характеру ульриховского сарказма как-то почувствовал, что он, Туцци, не
единственный здесь человек, чьи "подпоры" не соответствуют его желаниям.
Оба почти не заметили, как долго отсутствовала Рахиль, которую
задержала Диотима, чтобы та быстро помогла ей привести себя и комнату в
сообразный с болезнью порядок, не строгий, но позволяющий пристойно принять
Ульриха. И вот Рахиль пришла сказать, чтобы он не уходил, а еще чуть-чуть
подождал, и поспешно вернулась к своей госпоже.
- Все фразы, которые вы мне привели,- конечно, аллегории,- продолжил
Ульрих прерванный было разговор, чтобы вознаградить хозяина дома за то, что
тот любезно составил ему компанию.- Какой-то язык мотыльков! А когда я
смотрю на людей типа Арнгейма, впечатление у меня складывается такое, что
они как бы нагуливают себе брюхо, напиваясь этим тончайшим нектаром! То
есть,- быстро прибавил он, вовремя сообразив, что нельзя обижать заодно и
Диотиму,- такое впечатление производит на меня именно Арнгейм, хотя от него
же у меня остается и ощущение, что свою душу он носит, как бумажник, в
нагрудном кармане!
Туцци положил на место портфель и перчатки, которые ужо взял было,
когда вошла Рахиль, и запальчиво ответил:
- Знаете, что это такое? Я имею в виду то, что вы так интересно мне
объяснили. Это не что иное, как дух пацифизма! - Он сделал паузу, чтобы его
открытие оказало свое действие.- Пацифизм в руках дилетантов песет в себе,
несомненно, большую опасность,- прибавил он многозначительно.
Ульрих готов был рассмеяться, по Туцци говорил донельзя серьезно, и
связал он сейчас две вещи, которые действительно находились в отдаленном
родстве между собой, как это ни смешно связывать любовь с пацифизмом только
потому, что и то, и другое производило на него впечатление какой-то
дилетантской необузданности. Не зная, что и ответить, Ульрих воспользовался
случаем вернуться к параллельной акции: он возразил, что она-то ведь сейчас
идет как раз под лозунгом "Действовать!".
- Это типично лейнсдорфовская идея! - пренебрежительно сказал
Туцци.Помните последнее совещание здесь у нас незадолго до вашего отъезда?
Лейнсдорф сказал: "Пусть что-то произойдет!" К этому теперь все и сводится,
это и называют теперь лозунгом "Действовать!". И конечно, Арнгейм пытается
просунуть сюда свой русский пацифизм. Помните, как я предостерегал вас от
этого? Боюсь, меня еще вспомнят! Нигде внешняя политика так не трудна, как у
нас, и я уже тогда говорил: кто сегодня берется осуществлять фундаментальные
политические идеи, в том должно быть что-то от банкрота и преступника! - На
сей раз Туцци разошелся, потому, наверно, что в любой миг Ульриха могли
позвать к его супруге, или потому, что не хотел остаться в этой беседе
единственной поучаемой стороной.- Параллельная акция вызывает международное
недоверие,- сообщил он,- и ее внутриполитический эффект - ведь ее считают и
антигерманской и антиславянской - отзывается на внешней политике. Но чтобы
вы вполне уяснили себе разницу между дилетантским и профессиональным
пацифизмом, я вам кое-что объясню. Австрия могла бы предотвратить любую
войну, минимум на тридцать лет, вступи она в Entente cordiale! <Сердечное
согласие (фр.). Имеется в виду Антанта - блок Великобритании, Франции и
царской России.> И по случаю императорского юбилея она, конечно, могла бы
сделать это с неслыханно красивым пацифистским жестом и притом заверить
Германию в своей братской любви, предоставив той следовать за собой или не
следовать. Большинство наших народностей было бы воодушевлено. Благодаря
дешевым французским и английским кредитам мы могли бы усилить свою армию
так, что Германия не испугала бы нас. От Италии мы бы избавились, Франция
без нас ничего не смогла бы поделать. Одним словом, мы были бы ключом к миру
и войне и вершили бы большую политику. Я не выдаю вам этим никакой тайны:
это простая дипломатическая выкладка, которую может сделать любой торговый
атташе. Почему же ее нельзя реализовать? Непредвиденности при дворе: там
настолько терпеть не могут е. в. <Его величество>, что сочли бы непристойным
идти на это. Монархии сегодня в невыгодном положении, потому что отягощены
пристойностью! Затем непредвиденности так называемого общественного мнения -
тут я перехожу к параллельной акции. Почему она его не воспитывает?! Почему
его не учат объективно смотреть на вещи? Поймите,- но тут рассуждения Туцци
утратили убедительность, и в них почувствовалась скрытая печаль,- этот
Арнгейм действительно забавляет меня тем, что он пишет! Не он первый
занимается такими вещами, и как раз вчера, когда я долго не засыпал, у меня
было время подумать об этом. Всегда были политики, которые писали романы или
пьесы, например Клемансо, не говоря уж о Дизраэли, Бисмарк - нет, но Бисмарк
был разрушитель. А поглядите на этих французских адвокатов, что теперь у
власти,- позавидуешь, да и только! Политические хапуги, но советы и
директивы дает им прекрасный профессиональный дипломатический корпус, и все
они когда-то самым бессовестным образом писали пьесы или романы, по крайней
мере в молодости, да и поныне пишут книги. По-вашему, эти книги чего-то
стоят? По-моему, нет. Но клянусь вам, вчера вечером я подумал: наша
дипломатия что-то теряет, оттого что не создает книг, и я вам скажу -
почему. Во-первых, дипломат, точно так же, как спортсмен, должен, конечно,
согнать жирок. А во-вторых, это повышает общественную безопасность. Знаете
ли вы, что такое европейское равновесие?..
Их прервала Рахиль, пришедшая сообщить, что Диотима ждет Ульриха. Туцци
велел подать себе пальто и шляпу.
- Если бы вы были патриотом...- сказал он, влезая в рукава поданного
Рахилью пальто.
- Что бы я тогда сделал? - спросил Ульрих и посмотрел на черные зрачки
Рахили.
- Если бы вы были патриотом, вы бы как-нибудь обратили внимание моей
жены или графа Лейнсдорфа на эти трудности. Я не могу: в устах мужа это
произведет впечатление мелкотравчатости.
- Но ведь меня никто не принимает здесь всерьез,- спокойно возразил
Ульрих.
- Не говорите! - с оживлением воскликнул Туцци.- Вас не принимают
всерьез в таком же смысле, как других, но уже давно все очень боятся вас.
Опасаются, что вы можете дать Лейнсдорфу какой-нибудь совершенно сумасшедший
совет. Знаете ли вы, что такое европейское равновесие?! - настойчиво
повторил дипломат.
- Более или менее, наверно, знаю,- сказал Ульрих.
- Тогда вас можно поздравить! - раздраженно и огорченно сказал
Туцци.Никто из нас, профессиональных дипломатов, этого не знает. Это то,
чего нельзя нарушать, а то все набросятся друг на друга. Но чего именно
нельзя нарушать, никто точно не знает. Припомните-ка, что творилось вокруг
вас в последние годы и творится поныне: итало-турецкая война, Пуанкаре в
Москве, багдадский вопрос, военная интервенция в Ливии, австро-сербские
трения, адриатическая проблема... Это равновесие? Наш незабываемый барон
Эренталь... но не буду вас больше задерживать!
- Жаль,- заверил его Ульрих.- Если европейское равновесие можно
понимать так, то в нем наилучшим образом выражается европейский дух!
- Да, это-то и интересно,- ответил Туцци с покорной улыбкой уже в
дверях.- И в этом смысле нельзя недооценивать духовный результат пашей
акции!
- Почему вы этому не помешаете?
Туцци пожал плечами.
- Когда у нас чего-то хочет человек, занимающий положение его
сиятельства, выступать против этого нельзя. Можно только быть начеку!
- А вы как поживаете? - спросил Ульрих, когда Туцци вышел, маленькую
черно-белую провожатую, которая повела его к Диотиме.


17

Диотима переменила круг чтения



- Милый друг,- сказала Диотима, когда Ульрих вошел к ней,- мне не
хотелось отпускать вас, не поговорив с вами, но приходится принимать вас в
таком виде!
На ней было домашнее платье, в котором ее величественные формы из-за
какой-то случайно принятой ею позы немного напоминали беременность, что
придавало этому гордому, никогда не рожавшему телу какую-то долю прелестного
порой бесстыдства, связанного с родовыми муками; рядом с ней на диване
лежала горжетка, которой она явно согревала сейчас живот, а на лбу у нее был
компресс от мигрени, которому было позволено остаться на месте, потому что
она знала, что он так же к лицу ей, как греческая повязка. Хотя было поздно,
свет не горел, и в воздухе стоял запах целебных и освежающих средств,
применяемых против какого-то неведомого недомогания, который смешался с
ароматом крепких духов, покрывавшим, как одеяло, все отдельные запахи.
Ульрих низко склонился, целуя руку Диотимы, словно хотел по благоуханию
ее запястья почувствовать перемены, происшедшие в его отсутствие. Но кожа ее
источала лишь тот же полный, насыщенный, хорошо вымытый аромат, что и
всегда.
- Ах, милый друг,- повторила Диотима,- хорошо, что вы вернулись... О! -
простонала она вдруг, улыбнувшись,- у меня так болит живот!
Это сообщение, которое у человека естественного звучит так же
естественно, как сводка погоды, приобрело в устах Диотимы всю
выразительность катастрофы и признания.
- Кузина?! - воскликнул Ульрих и с улыбкой наклонился вперед, чтобы
заглянуть ей в лицо. В этот миг нежный намек Туцци насчет недомогания
супруги спутался в уме Ульриха с предположением, что Диотима забеременела и
судьба дома теперь решена.
Она вяло отвергла это допущение, наполовину угадав его мысли. У нее на
самом деле были просто менструальные спазмы, чего прежде никогда не
случалось и что, как смутно чувствовалось, связано было с ее колебанием
между Арнгеймом и супругом и уже несколько месяцев сопровождалось такими
болями. Когда она услыхала, что Ульрих вернулся, это ее утешило, и потому
она и приняла его, что обрадовалась ему как наперстнику своей борьбы, И вот
она лежала, даже не притворяясь сидящей, и, мучаясь от терзавших ее болей,
была в его обществе частью вольной природы без каких-либо оград и
запретительных табличек, что с ней случалось довольно редко. Все же она
сочла, что если будет симулировать боль в желудке на нервной почве, то это
получится правдоподобно и даже сойдет за признак природной чувствительности;
иначе она не показалась бы ему.
- Примите же что-нибудь,- предложил Ульрих.
- Ах,- вздохнула Диотима,- это только от волнений. Мои нервы долго не
выдержат!
Возникла маленькая пауза, потому что теперь Ульриху следовало,
собственно, спросить об Арнгейме, а ему было любопытно узнать что-нибудь о
событиях, касавшихся его самого, и он не сразу нашел выход из этого
затруднения. Наконец он спросил:
- Освобождение души от цивилизации доставляет, наверно, много хлопот? -
и прибавил: - Могу, к сожалению, похвастаться тем, что давно уже
предсказывал вам, что их старания проложить духу улочку в мир кончатся
обидным провалом!
Диотима вспомнила, как она убежала от общества и сидела с Ульрихом в
передней на подставке для обуви. Тогдашняя ее подавленность почти не
отличалась от теперешней, и все-таки между этими двумя днями было
бесчисленное множество взлетов и спадов надежды.
- Как было все же прекрасно, мой друг,- сказала она,- когда мы еще
верили в эту великую идею! Сегодня я могу, пожалуй, сказать, что мир
прислушался, но как разочарована я сама!
- Почему, собственно? - спросил Ульрих.
- Не знаю. Причина, наверно, во мне.
Она хотела прибавить что-то об Арнгейме, но Ульрих пожелал узнать, чем
кончилось дело с демонстрацией; его воспоминания о ней кончались на том, что
он не застал Диотиму, когда граф Лейнсдорф послал его к ней, чтобы
подготовить ее к решительному вмешательству и одновременно успокоить.
Диотима сделала надменный жест. - Полиция арестовала нескольких молодых
людей, а потом отпустила их. Лейнсдорф очень сердит, но что еще можно было
сделать?! Теперь-то уж он вовсю держится за Виснечки и говорит, что надо
что-то предпринять. Но Виснечки не может развернуть никакой пропаганды, если
никто не знает, в пользу чего!
- Говорят, что теперь выдвинут лозунг "Действовать!",- вставил Ульрих.
Имя барона Виснечки, который как министр потерпел крах из-за
сопротивления немецких партий и потому вызывал глубокое недоверие, став во
главе комитета, ратующего за неопределенную великую патриотическую идею
параллельной акции,- имя его заставило Ульриха живо представить себе
политические манипуляции его сиятельства, результатом которых это и было.
По-видимому, невозмутимый ход мыслей графа Лейнсдорфа,- может быть,
подкрепленный ожидавшимся провалом всех попыток пробудить дух родины, а в
Солее широком кругу и дух Европы, сотрудничеством выдающихся ее деятелей,
по-видимому, ход его мыслей привел теперь к выводу, что лучше всего дать
этому духу толчок, неважно, с какой стороны. Возможно, что соображения его
сиятельства опирались и на опыт обращения с бесноватыми, которым это порой
идет на пользу, если на них наорать или встряхнуть их как следует; но эти
домыслы, мелькнувшие у Ульриха прежде, чем Диотима успела возразить, были
прерваны теперь ее ответом. На сей раз больная снова воспользовалась
обращением "милый друг".
- Милый друг,- сказала она,- в этом есть какая-то истина! Наш век
жаждет действия. Действие...
- Но какого действия? Какого рода действия?! - прервал ее Ульрих.
- Совершенно неважно! В действии, в отличие от слов, есть великолепный
пессимизм. Не будем отрицать, что в прошлом всегда только говорили. Мы жили
ради великих и вечных идеалов и слов. Ради большей человечности. Ради нашей
глубочайшей самобытности. Ради роста общей полноты бытия. Мы стремились к
синтезу, мы жили для новых эстетических наслаждений и новых видов счастья, и
я не стану отрицать, что поиски истины - детская игра по сравнению с
огромной серьезностью задачи - стать истиной самому. Но это было
перенапряжением при той малой доле реальности, которая в наше время
содержится в душе, и в мечтательной тоске мы жили, так сказать, ни для чего!
- Диотима выразительно приподнялась на одном локте.- В этом есть что-то
здоровое, если сегодня отказываются искать засыпанный вход в душу и зато
стараются справиться с жизнью, какова она есть! - заключила она.
Теперь, стало быть, наряду с предполагаемым лейнсдорфовским у Ульриха
было и другое, подтвержденное толкование лозунга "Действовать!". Диотима,
видимо, переменила круг чтения; он вспомнил, что, войдя, увидел возле нее
множество книг, но стало уже слишком темно, чтобы разбирать их заглавия, да
и тело задумчивой молодой женщины лежало на части книг, как толстая змея,
которая сейчас поднялась еще выше и смотрела на него с ожиданием. Диотима, с
детства питавшая слабость к очень сентиментальным и субъективным книгам,
была теперь явно, как заключил из ее слов Ульрих, охвачена той духовной
тягой к обновлению, которая всегда тщится найти то, чего не нашла в понятиях
последних двадцати лет, в понятиях двадцати следующих - откуда, в конечном
счете, и возникают, пожалуй, те большие исторические смены настроений, что
колеблются между гуманностью и жестокостью, страстностью и равнодушием или
между другими противоположностями, для которых никакой вполне убедительной
причины нет. Ульриху подумалось, что тот маленький, неразъясненный остаток
неопределенности, который оставляет любой моральный опыт,- о чем он так
много говорил с Агатой,- и есть, должно быть, причина этой человеческой
неуверенности; но, не разрешая себе счастья, заключенного в воспоминании об
этих разговорах, он заставил свои мысли отключиться от них и переключиться
на генерала, который первым рассказал ему о том, что время обзаводится
теперь новым духом, и рассказал со здоровым негодованием, не оставлявшим
места для радости очаровательных сомнений. А уж подумав о генерале, он
вспомнил и просьбу его вникнуть в разлад между кузиной и Арнгеймом и поэтому
на прощальное слово душе, произнесенное Диотимой, ответил в конце концов
просто:
- Стало быть, "безграничная любовь" не пошла вам на пользу?!
- Ах, вы все такой же! - вздохнула кузина и, откинувшись на подушки,
закрыла глаза; отвыкнув в отсутствие Ульриха от таких прямых вопросов, она
должна была прежде всего сообразить, во многое ли уже посвятила его. И вдруг
его близость всколыхнула забытое. Она смутно вспомнила один разговор с
Ульрихом о "безмерной любви", получивший продолжение при последней или
предпоследней их встрече, когда она заявила, что души могут выйти из тюрьмы
тела или хотя бы высунуть, так сказать, туловище, а Ульрих ответил ей, что
это бредни любовного голода и что лучше бы она оказала некую благосклонность
Арнгейму, или ему, или еще кому-нибудь; даже Туцци назвал он тогда, это тоже
пришло ей теперь на память; предложения подобною рода вспомнить, видимо,
легче, чем псе остальное, что говорит такой человек, как Ульрих. И наверно,
она по праву восприняла тогда это как дерзость, но поскольку прошедшая боль
по сравнению с нынешней - безобидный старый друг, это воспоминание обладало
сегодня всеми преимуществами чего-то приятельски-привычного. И Диотима снова
открыла глаза и сказала:
- Наверно, совершенной любви на земле не бывает!
Она улыбалась при этих словах, но лоб под повязкой был нахмурен, что в
сумерках придавало ее лицу какую-то странную перекошенность. В вопросах,
задевавших ее лично, Диотима вполне была склонна верить в сверхъестественные
возможности. Даже неожиданное появление на Соборе генерала фон Штумма
испугало ее как действие нечистой силы, а в детстве она молилась о том,
чтобы никогда не умереть. Это помогло ей даровать и своему отношению к
Арнгейму некую сверхъестественную веру или, правильнее сказать, то
неокончательное неверие, ту готовность ничего не исключать начисто, что
стали ныне основополагающим отношением к вере. Если бы Арнгейм способен был
не только извлекать из ее и своей души что-то невидимое, что на расстоянии
пяти метров от нее и от него соприкасалось в воздухе, или если бы глаза их
способны были встретиться так, чтобы от этого осталось трофейное зернышко,
манная крупинка, чернильное пятно, какой-нибудь след или хотя бы только
движение, то Диотима ждала бы как следующего этапа, что в один прекрасный
день еще не то будет и возникнут какие-то из тех сверхъестественных связей,
которые так же нельзя точно представить себе, как большинство естественных.
Она терпеливо сносила и то, что Арнгейм в последнее время чаще уезжал и
дольше отсутствовал, чем прежде, и даже в те дни, когда он не был в отъезде,
бывал удивительно загружен делами. Она не позволяла себе сомневаться в том,
что любовь к ней - все еще величайшее событие в его жизни, и когда они снова
встречались наедине, душевный подъем сразу же оказывался столь огромным, а
контакт столь существенным, что чувства испуганно умолкали, более того, если
не представлялось случая поговорить о чем-либо неличном, возникал вакуум,
оставлявший горькую усталость. Как не подлежало сомнению, что это - страсть,
так для нее, приученной временем, в которое она жила, к тому, что все
непрактическое есть все равно лишь объект веры, то есть правильнее -
неуверенного неверия,- так для нее не подлежало сомнению, что последует еще
что-то, противоречащее всем разумным предположениям. Но в эту минуту,
раскрыв глаза и устремив их на Ульриха, который был сейчас только темной, не
дававшей ответа тенью, она спросила себя: "Чего я жду? Что, собственно,
должно произойти?"
Наконец Ульрих отозвался:
- Но ведь Арнгейм хотел жениться на вас?!
Диотима снова оперлась на локоть и сказала:
- Разве можно решить проблему любви разводом или вступлением в брак?!
"Насчет беременности я ошибся",- отметил про себя Ульрих, не зная, что
и ответить на восклицание кузины.
Но вдруг, ни с того ни с сего, сказал: - Я предостерегал вас от
Арнгейма!
Быть может, в этот миг он почувствовал себя обязанным сообщить ей то,
что он знал о набобе, связавшем собственную и ее душу со своими делами, но
он сразу отказался от такой мысли, обнаружив, что в этом разговоре каждое
слово находится на старом месте в точности так же, как предметы в его
кабинете, на которых он, возвратившись домой, не нашел ни пылинки, словно он
в течение какой-то минуты был мертв. Диотима упрекнула его:
- Не относитесь к этому так легкомысленно. Между мною и Арнгеймом
существует глубокая дружба. А если между нами и случается что-то, что я
назвала бы великим страхом, то причиной тому именно искренность. Но знаю,
испытывали ли вы это когда-нибудь и способны ли вы на это, но между двумя
людьми, достигшими определенной высоты чувства, всякая фальшь бывает
настолько невозможна, что им вообще нельзя говорить друг с другом!
Чуткое ухо Ульриха расслышало в этом порицании, что вход в душу кузины
для него открыт шире обычного, и, очень развеселившись от ее невольного
признания, что она не может говорить с Арнгеймом без фальши, он несколько
мгновений демонстрировал ей свою искренность тем, что тоже не говорил ни
слова, а затем, когда Диотима опять прилегла, склонился над ней и дружески
ласково поцеловал ей руку. Легкая, как сердцевина веточки бузины, лежала она
в его руке и осталась там после поцелуя. Пульс ее отдавался в кончиках его
пальцев. Легкий, как пудра, запах ее близости повис облачком возле его лица.
И хотя этот поцелуй в руку был всего лишь галантной шуткой, он походил на
неверность тем, что оставлял такой же, как она, горький вкус наслаждения
настолько близким, настолько низким наклоном к другому человеку, что пьешь
из него, как животное, уже не видя собственного отражения в воде.
- О чем вы думаете? - спросила Диотима. Ульрих только покачал головой,
снова дав ей тем самым - в темноте, освещенной лишь последним бархатным
мерцанием,- возможность проделать сравнительные наблюдения над молчанием. Ей
пришла на память замечательная фраза: "Есть люди, молчать с которыми не
осмелится и величайший герой". Или если не слово в слово так, то по смыслу.
Ей помнилось, что это цитата; Арнгейм привел ее, и она отнесла ее к себе. И,
кроме руки Арнгейма, она со дней своего медового месяца не держала руки
другою мужчины долее двух секунд, только с рукою Ульриха случилось это
сейчас. Поглощенная собой, она не заметила, что происходило, но мгновение
спустя почувствовала приятную убежденность в том, что была совершенно права,
когда не стала бездеятельно дожидаться то ли предстоящего, то ли
невозможного часа высочайшей любви, а использовала время медлящего решения
для того, чтобы чуть больше посвятить себя своему супругу. Людям женатым
куда как хорошо в обстоятельствах, когда другие нарушают верность любимым,
они вправе сказать себе, что вспоминают о своем долге; и поскольку Диотима
сказала себе, что должна, будь что будет, пока исполнять свой долг на том
месте, куда ее поставила судьба, она пыталась выправить недостатки своего
супруга и внести в него немного больше души. Опять ей пришли на ум слова
какого-то писателя: смысл их был примерно тот, что нет положения более
отчаянного, чем делить судьбу с человеком, которого не любишь, и это тоже
доказывало, что она должна стараться питать к Туцци какие-то чувства, пока
их не разлучила ее судьба. В разумном противостоянии не поддающейся учету
жизни души, жизни, платиться за которую она больше не хотела его заставлять,
она сделала свои старания систематическими; и с гордостью ощущала она книги,
на которых лежала, ибо они толковали о физиологии и психологии брака, и
как-то одно дополнялось другим: и то, что было темно, и что эти книги были
при ней, и что Ульрих держал ее руку,, л что она дала ему понять тот
великолепный пессимизм, который вскоре, может быть, выразит и в своей
общественной деятельности отказом от своих идеалов,- и при этих мыслях
Диотима время от времени пожимала руку Ульриха так, словно были уложены
чемоданы, чтобы распрощаться с прошлым. Потом она тихонько простонала, и
совсем легкая волна боли пробежала в оправдание по ее телу; а Ульрих
успокаивающе отвечал на пожатия кончиками пальцев, и когда так повторилось
несколько раз, Диотима хоть и подумала, что это, собственно, чересчур, но не
осмелилась отнять руку, ибо так легко и сухо лежала она в его руке, порой
даже вздрагивая, что это казалось ей, Диотиме, недопустимым указанием на
физиологию любви, которое она ни за что не хотела выдать, отстранившись
каким-нибудь неловким движением.
Это "Рашель", занявшаяся чем-то в смежной комнате и ставшая с некоторых
пор странно непослушной, положила конец этой сцене, внезапно включив свет за
открытой соединительной дверью. Диотима быстро вынула руку из руки Ульриха,
в которой на мгновение осталось ощущение заполненного невесомостью
пространства.
- Рашель,- шепотом воскликнула Диотима,- зажги свет и здесь!
Когда это произошло, их освещенные головы выглядели только что
вынырнувшими, словно на них еще не совсем высохла темнота. Вокруг рта
Диотимы лежали тени, придавая ему влажность и выпуклость; перламутровые
желвачки на шее и под щеками, обычно казавшиеся созданными для любителей
роскошных деликатесов, были тверды, как линогравюра, и дико затушеваны
чернилами. Голова Ульриха тоже торчала на непривычном свету окрашенной в
черное и белое, как голова ставшего на тропу войны дикаря. Он прищурился,
пытаясь разобрать названия окружавших Диотиму произведений, и был поражен
той жаждой знаний насчет гигиены души и тела, которая выразилась в выборе
этих книг. "Он когда-нибудь еще что-нибудь учинит мне!" - подумала она.
проследив за его встревожившим ее взглядом, но мысль ее формы этой фразы не
приняла; она просто почувствовала себя слишком подвластной ему, когда вот
так лежала у него на глазах на свету, и у нее возникла потребность придать
себе уверенный вид. Жестом, который должен был выразить превосходство, как
то подобало бы совершенно независимой женщине, она обвела свои книги и
сказала как можно деловитее:
- Поверите ли, прелюбодеяние представляется мне иногда очень уж
нехитрым разрешением супружеских конфликтов!
- Это, во всяком случае, самое щадящее средство! - ответил Ульрих,
рассердив ее своим насмешливым тоном.- Я бы сказал, что повредить-то оно уж
никак не повредит.
Диотима бросила на него упрекающий взгляд и сделала ему знак, что
Рахиль может в соседней комнате слышать их разговор. Затем она громко
сказала: "Да я вовсе не то имею в виду!" - и позвала свою горничную, которая
появилась со строптивым видом и с горькой ревностью приняла приказ
удалиться. Благодаря этому эпизоду чувства, однако, пришли в порядок;
поощренная темнотой иллюзия, будто они вместе совершают маленькую измену,
хотя измену, так сказать, не поддающуюся определению и притом без измены
кому-либо,- иллюзия эта на свету улетучилась, и Ульрих поспешил теперь
перевести разговор на дела, которые он хотел обсудить до ухода.
- Я еще не говорил вам, что отказываюсь от своего секретарства,- начал
он.
Но Диотима, оказалось, знала об этом и заявила, что он должен остаться,
иначе нельзя.
- Работы у нас все еще невпроворот,- сказала она просительно.Потерпите
еще немножко, решение скоро найдется! Вам дадут под начало технического
секретаря.
Ульрих обратил внимание на неопределенно-личное "дадут" и пожелал
узнать подробности.
- Арнгейм предложил отдать вам на время своего секретаря.
- Нет, спасибо,- ответил Ульрих.- У меня такое чувство, что это было бы
с его стороны не совсем бескорыстно.
В этот миг он был снова не прочь объяснить Диотиме чистую связь с
нефтепромыслами, но она даже не заметила подозрительного звучания его ответа
и невозмутимо продолжала:
- Да и мой муж изъявил готовность дать вам служащего из своего
учреждения.
- А вас это устроило бы?
- Откровенно говоря, мне это было бы не совсем по душе,- высказалась
Диотима на сей раз определеннее.- Тем более что у нас нет особой, нужды: ваш
друг, генерал, тоже сообщил мне, что с удовольствием направил бы в ваше
распоряжение помощника из своего департамента.
- А Лейнсдорф?
- Эти три возможности были мне предложены добровольно, поэтому у меня
не было причины спрашивать Лейнсдорфа. Но он наверняка пошел бы на жертву.
- Меня балуют.- Этими словами Ульрих свел воедино поразительную
готовность Арнгейма, Туцци и Штумма обеспечить себе дешевым способом
известный контроль над всеми делами параллельной акции.- Но, пожалуй, самое
умное - взять к себе человека вашего супруга.
- Милый друг...- все еще пыталась возразить против этого Диотима, но
она не знала, как ей продолжить, и наверно поэтому вышло что-то очень
запутанное. Она снова оперлась на локоть и энергично сказала: - Я отвергаю
прелюбодеяние как слишком грубое разрешение супружеских конфликтов, это я
вам сказала! И все-таки: нет ничего тяжелее, чем связать всю свою жизнь с
человеком, которого недостаточно любишь!
Это был в высшей степени неестественный голос естества. Но Ульрих
непреклонно стоял на своем.
- Несомненно, начальник отдела Туцци хочет таким путем приобрести
влияние на ваши дела. Но этого же хотят и другие!- объяснил он ей.- Все трое
любят вас, и каждый должен как-то связать это со своим долгом.- Он
прямо-таки удивлялся, что Диотима не понимает ни языка фактов, ни языка его
комментариев к ним, и, вставая, чтобы уйти, закончил с еще большей иронией:
- Единственный, кто самоотверженно любит вас,- это я. Потому что мне
совершенно нечего делать и у меня нет обязанностей. Но чувства без
отвлечения действуют разрушительно. Это вы успели испытать сами, а ко мне вы
всегда питали законное, хотя лишь инстинктивное недоверие.
Диотима не знала - почему, но произошло это, может быть, именно по той
весьма милой причине, что ей было приятно видеть Ульриха в вопросе о
секретаре на стороне ее дома, и она задержала протянутую им руку в своей.
- А как согласуются с этим ваши отношения с "той" женщиной? - спросила
она, игриво возвращаясь к его словам,- насколько Диотима способна была на
игривость, что выглядело примерно так, как если бы тяжелоатлет стал играть
перышком.
Ульрих не понял, кого она имеет в виду.
- С женой председателя суда, которую вы мне представили?
- Вы заметили это, кузина?!
- Доктор Арнгейм обратил на это мое внимание.
- Вот как? Очень лестно, что он надеется повредить мне этим в ваших
глазах. Но, конечно, мои отношения с этой дамой совершенно корректны! -
защитил Ульрих, как то принято, честь Бонадеи.
- В ваше отсутствие она была лишь дважды в вашем доме! - Диотима
засмеялась.- В первый раз мы случайно увидели ее, а во второй узнали другим
путем. Ваша скрытность поэтому бесполезна. А вас понять мне хотелось бы! Но
понять просто не могу!
- Боже мой, как объяснить это именно вам!
- Сделайте это! - приказала Диотима. Она напустила на себя "официально
нецеломудренный" вид, приняв то напоминающее надетые очки выражение, которое
принимала всегда, когда ее ум велел ей выслушивать или говорить вещи, в
сущности запрещенные дамской ее душе. Но Ульрих отказался, повторив, что
может только строить догадки насчет того, что представляет собой Бонадея.
- Ладно! - уступила Диотима.- Правда, сама ваша приятельница на намеки
не скупилась! Она, кажется, считает, что должна оправдать передо мной
какую-то несправедливость! Но говорите, если это вам больше нравится, так,
словно вы только предполагаете!
Ульрих почувствовал любопытство и узнал, что Диотима уже несколько раз
принимала Бонадею, и не только по делам, связанным с параллельной акцией и
положением ее, Бонадеи, супруга.
- Должна признаться, что нахожу эту женщину красивой,- великодушно
сказала Диотима.- И она необычайно идеалистична. Я даже зла на вас за то,
что вы претендуете на мое доверие, а в своем доверии всегда мне отказывали!
В эту минуту Ульриху подумалось что-то вроде "Подите вы все!.." Он
хотел испугать Диотиму и наказать Бонадею за ее назойливость - или просто
почувствовал на миг все расстояние между собой и той жизнью, какую позволял
себе вести.
- Ну, так знайте,- сообщил он с напускной мрачностью.- Эта женщина -
нимфоманка, а сопротивляться этому я не могу!
Диотима "официально" знала, что такое нимфоманка. Наступила пауза,
затем она сказала, растягивая слова:
- Бедная женщина! И такое вы любите?!
- Это такое идиотство! - сказал Ульрих.
Диотиме хотелось узнать "подробности"; он должен был объяснить ей и
"очеловечить" этот "плачевный феномен". Он сделал это не слишком пространно,
и все же, пока он говорил, ею постепенно овладело чувство удовлетворения,
основанием которого была, пожалуй, общеизвестная благодарность господу за
то, что она не такая, как та, а верхушка терялась в страхе и любопытстве и
не могла не влиять на ее позднейшие отношения с Ульрихом. Она сказала
задумчиво:
- Это же, наверно, просто ужасно - обнимать человека, если ты внутренне
в нем не уверен!
- Вы находите? - чистосердечно ответил Ульрих. Диотима почувствовала,
как от этой двусмысленности в голову ей ударили негодование и обида, но она
не посмела показать это; она удовлетворилась тем, что отпустила его руку и с
прощальным жестом откинулась на подушки.
- Вам не следовало рассказывать мне это,- сказала она оттуда.- Вы
поступили сейчас очень некрасиво в отношении этой бедной женщины, сболтнув
лишнее!
- Я никогда не болтаю лишнего! - возразил Ульрих, смеясь над своей
кузиной.- Вы в самом деле несправедливы. Вы первая женщина, которой я
поверяю что-то относительно другой женщины, и подбили меня на это вы!
Диотима была польщена. Она хотела сказать что-то вроде того, что, мол,
без духовного перерождения сам у себя отнимаешь самое лучшее; но сказать не
сумела, потому что это вдруг задело за живое ее самое. Наконец, однако,
воспоминание об одной из окружавших ее книг помогло ей найти безобидный, как
бы защищенный барьером официальности ответ. - Вы совершаете общемужскую
ошибку,- сказала она укоризненно.- В любви вы относитесь к партнеру не как к
равноправному человеку, а как к дополнению к вам самим и бываете потом
разочарованы. Не задавались ли вы вопросом, а не ведет ли к захватывающей и
гармоничной эротике только более строгое самовоспитание?!
Ульрих чуть рот не разинул; но, непроизвольно защищаясь от этой ученой
атаки, ответил на нее так:
- Знаете ли вы, что и начальник отдела Туцци уже расспрашивал меня
сегодня насчет воспитания и возникновения души?!
Диотима резко приподнялась.
- Что, Туцци говорит с вами о душе? - спросила она удивленно.
- Да, конечно. Он хочет выяснить, что это такое,- заверил ее Ульрих, но
решительно не стал больше задерживаться и только пообещал, что, может быть.
в другой раз пренебрежет обязанностью молчать и расскажет и это.


18

Как трудно моралисту

написать письмо



После этого визита к Диотиме прошло беспокойное состояние, в котором
Ульрих находился со времени своего возвращения; уже на следующий день, к
вечеру, Ульрих сел за письменный стол, отчего тот сразу показался ему
привычно милым, и начал писать письмо Агате.
Ему было ясно,- таким легким и ясным бывает порой безветренный день,что
ее необдуманный шаг крайне опасен; сделанное ею еще могло значить не больше,
чем рискованная шутка, касающаяся только его и ее, но это целиком зависело
от того, будет ли оно отменено, прежде чем вступит в контакт с
действительностью, а такая опасность росла с каждым днем. Дописав до этого
места, Ульрих остановился и сперва почувствовал, что не стоит, пожалуй,
доверять почте письмо, без обиняков обсуждающее подобные вещи. Он сказал
себе, что было бы во всех отношениях правильнее, если бы с ближайшим поездом
вместо письма поехал он сам; но, конечно, ему показалось и несуразным
поступить так, после того как он много дней вообще не возвращался к этому
делу, и он знал, что не поедет.
Он понял, что в основе тут лежит нечто почти столь же твердое, как
решение: ему хотелось посмотреть, что получится из этого эпизода. Вопрос,
перед ним стоявший, заключался, стало быть, только в том, до какой степени
мог он в самом деде ясно хотеть этого, и на сей счет в голове его мелькали
всякие шальные мысли.
Так он в самом начале отметил, что всегда до сих пор, когда он вел себя
"нравственно", он духовно оказывался в худшем положении, чем при поступках и
мыслях, которые обычно называют "безнравственными". Это общее явление: ведь
в ситуациях, противопоставляющих человека его окружению, он пускает в ход
все свои силы, а там. где люди только исполняют положенное, они, понятно,
ведут себя не иначе, чем при уплате налогов - из чего следует, что всякое
зло совершается с большей или меньшей фантазией и страстью, тогда как добро
отличается несомненной бедностью и убогостью чувств. Ульрих вспомнил, что
его сестра очень непринужденно выразила эту моральную дилемму вопросом,
разве уже нехорошо быть хорошим. Это должно быть трудно и захватывающе
интересно, утверждала она, удивляясь тому, что люди нравственные все-таки
почти всегда скучны.
Он удовлетворенно улыбнулся и продолжил эту мысль выводом, что Агата и
он вместе стоят по отношению к Хагауэру в особой оппозиции, которую можно
грубо определить как противоположность людей по-хорошему плохих человеку
по-плохому хорошему. И если не принимать в расчет большую среднюю полосу
жизни, занимаемую по справедливости людьми, в чьих мыслях общие понятия
"добро" и "зло" вообще не фигурируют больше, с тех пор как они оторвались от
материнской юбки, то крайние широты, где еще предпринимаются намеренно
нравственные усилия, действительно предоставлены сегодня таким по-злому
добрым или по-доброму злым людям, одни из которых никогда не видели, как
летает добро, и не слышали, как оно поет, и потому требуют от всех
сочеловеков, чтобы те вместе с ними восторгались таким пейзажем морали, где
чучела птиц сидят на засохших деревьях; после чего вторые, по-доброму злые
смертные, взбешенные своими соперниками, усердно устремляются ко злу хотя бы
лишь мысленно, словно убедившись, что только в злых делах, которые не так
избиты, как добрые, еще шевелится что-то нравственно живое. Таким образом,
мир мог тогда,- конечно, Ульрих не вполне отдавал себе отчет в этой
перспективе, мир мог тогда выбирать, погибать ли ему из-за своей параличной
морали или из-за своих мобильных имморалистов, и, пожалуй, он и поныне ие
знает, на что же он в конце концов с таким грандиозным успехом решился,
разве что то большинство, которому всегда некогда заниматься нравственностью
вообще, занялось ею в данном особом случае, потому что потеряло доверие к
своему положению, а в дальнейшем, впрочем, и многое другое; ведь злых
по-злому людей, которых так легко сделать ответственными за все, и тогда
было так же мало, как сегодня, а по-доброму добрые представляли собой задачу
такую же отдаленную, как далекая звездная туманность. Но именно о них думал
Ульрих, а все другое, о чем он, казалось бы, думал, было ему совершенно
безразлично. И он придал своим мыслям еще более общую и безличную форму,
поставив соотношение, существующее между требованиями "Сделай!" и "Не
делай!", на место добра и зла. Ведь пока мораль - и это одинаково применимо
к духу любви к ближнему и к духу варварской орды - находится на подъеме, "Не
делай!" есть лишь оборотная сторона и естественное следствие "Сделай!".
Действие и бездействие накалены докрасна, а ошибки, сопряженные с ними, мало
что значат, ибо это ошибки героев и мучеников. В этом состоянии добро и зло
равнозначны счастью и несчастью всего человека. Но как только спорное
достигает господства, распространяется и начинает осуществляться уже без
особых трудностей, соотношение между требованием и запретом непременно
проходит через решающую фазу, когда долг уже не рождается ежедневно живым и
новым, а обескровлен, разложен на "если" и "но" и его приходится держать под
рукой для самых разных надобностей; и с этого начинается процесс, в
дальнейшем ходе которого добродетель и порок, происходя от одних и тех же
правил, законов, исключений и ограничений, становятся все более похожими
друг на друга, пока наконец не возникнет то странное, но, в сущности,
невыносимое внутреннее противоречие, из которого исходил Ульрих,- что
разница между добром и злом теряет какое-либо значение по сравнению с
радостью от чистого, глубокого и самобытного поступка, высекаемого, как
искра, и из дозволенных, и из недозволенных действий. Кто непредубежденно
посмотрит на вещи, тот даже, наверно, найдет, что запретительная часть
морали заряжена этим напряжением сильнее, чем увещательная. Ведь кажется
сравнительно естественным, что определенных поступков, именуемых "дурными",
нельзя или, если их все-таки совершают, то по крайней мере не следует
совершать, например присваивать себе чужую собственность или распутничать,
тогда мак соответствующие положительные правила морали - в данном случае,
стало быть, дарить, ничего не жалея, или с радостью умерщвлять плоть - почти
уже забыты, а если еще соблюдаются, то чудаками, фантазерами или худосочными
занудами. И при таком положении, когда добродетель немощна, а нравственное
поведение состоит главным образом в ограничении безнравственного, последнее
вполне может показаться не только более самобытным я энергичным, чем первое,
но даже и более нравственным, если позволительно употребить это слово не в
связи с законом и правом, а как меру всей страсти, какую вообще еще могут
вызвать вопросы совести. Но возможно ли что-либо более противоречивое, чем
внутренне склоняться ко злу, потому что еще сохранившимся у тебя остатком
души ищешь добра?!
Противоречие это Ульрих еще никогда не чувствовал с такой силой, как в
тот миг, когда взлетающая дуга, по которой проследовали его рассуждения,
снова вернула его к Агате. Ее природная готовность оказаться - еще раз
пользуясь тем случайным словцом - по-доброму злой, что весомо
материализовалось во вторжении в отцовское завещание, оскорбляла такую же
готовность, заложенную и в его собственной природе, принявшую у него чисто
умственную форму, форму, можно сказать, пастырского восхищения дьяволом, в
то время как сам-то он не только способен был жить кое-как, но и не хотел, в
общем-то, чтобы ему в этом мешали. С грустным удовлетворением и с
иронической ясностью констатировав, что все его теоретическое
соприкосновение со злом сводится, в сущности, к тому, что больше всего ему
хочется защищать скверные дела от скверных людей, ими занимающихся, он вдруг
почувствовал острую тоску по добру - так человек, без толку валандавшийся в
чужих краях, может представить себе, как он однажды вернется домой и прямо
направится напиться воды из колодца родной деревни. Но не приди ему в голову
прежде всего это сравнение, он, может быть, заметил бы, что вся его попытка
представить себе Агату в образе того нравственно половинчатого человека,
которого в больших количествах родит современность, была лишь предлогом,
чтобы защитить себя от перспективы, которая пугала его гораздо больше. Ведь
поведение сестры, заслуживавшее порицания, если рассматривать его трезво,
делалось, как ни странно, дурманяще-соблазнительным, стоило лишь
размечтаться с ней вместе; все спорное и двойственное тогда исчезало, и
создавалось впечатление страстной, утверждающей, деятельной доброты, которая
рядом с ее бессильными обыденными формами легко могла принять вид какого-то
древнейшего порока.
Ульрих не позволял себе так взвинчивать свои чувства, и уж тем более не
хотел он делать это за письмом, которое должен был написать, и потому он
снова вернулся к общим размышлениям. Они остались бы незавершенными, не
вспомни он, как легко и часто в его эпоху желали какой-то обязанности,
вытекающей из всей полноты Бытия, приводило к тому, что из имеющегося запаса
отдельных добродетелей извлекали то одну, то другую и делали ее центральным
предметом шумного почитания. Национальные добродетели, христианские,
гуманистические - чередовались; один раз специальная сталь, а другой раз
доброта, сейчас личность, а потом коллектив, сегодня десятая доля секунды, а
днем раньше историческая невозмутимость - смена настроений в общественной
жизни основана, в сущности, на чередовании таких идеалов. Но это всегда
оставляло Ульриха равнодушным и вело лишь к тому, что он чувствовал себя
посторонним. Да и теперь это было для него лишь дополнением общей картины,
ибо только при полупонимании можно поверить, будто невозможность
нравственного истолкования жизни, возникшая на ступени слишком уже больших
сложностей, преодолима с помощью одного из тех толкований, которые в
подупонимании как раз и содержатся. Такие попытки похожи просто на движения
больного, когда он беспокойно меняет позу, а паралич, приковавший его к
постели, неудержимо прогрессирует. Ульрих был убежден, что состояние, когда
такие попытки делаются, неизбежно и обозначает ступень, с которой каждая
цивилизация движется снова вниз, потому что до сих пор ни одна не умудрилась
заменить утраченное внутреннее напряжение каким-то новым. Он был также
убежден, что то же, что произошло с каждой моралью прошлого, предстоит
каждой морали будущего. Ибо нравственное одряхление не имеет никакого
касательства к заповедям и следованию им, оно не зависит от их различий, оно
не реагирует на внешнюю строгость, оно есть совершенно внутренний процесс,
равнозначный уменьшению смысла всех действий и уменьшению веры в единство
ответственности за них.
И вот так мысли Ульриха непреднамеренно вернулись опять к той идее,
которую он иронически представил графу Лейнсдорфу, назвав ее "генеральным
секретариатом точности и души"; и хотя он и вообще не говорил об этом иначе,
чем с озорством и в шутку, он понял теперь, что с тех пор, как стал
взрослым, вел себя не иначе, чем если бы такой "генеральный секретариат"
находился в пределах возможного. Вероятно, мог он сказать в свою защиту,
каждый мыслящий человек носит в себе такую идею порядка, как взрослые носят
под платьем образок, повешенный им в детстве на грудь матерью, и этот образ
порядка, образ, который никто не осмеливается ни принять всерьез, ни
отбросить, должен выглядеть приблизительно так: с одной стороны, он смутно
отражает тоску по закону правильной жизни, железному и естественному, не
допускающему исключений и учитывающему любые возражения, освобождающему, как
хмель, и трезвому, как истина; а с другой стороны, он отражает убежденность,
что собственными глазами такого закона никогда не увидишь, собственными
мыслями никогда до него не дойдешь, что распространить его можно не
проповедью и не силой какого-то одного человека, а только усилием всех, если
это вообще не химера. Мгновение Ульрих помедлил. Он был, несомненно, человек
верующий, который просто ни во что не верил: его величайшей преданности
науке никогда не удавалось заставить его забыть, что красота и доброта людей
идут от того, во что они верят, а не от того, что они знают. Но вера всегда
была связана со знанием, хотя бы и с мнимым, с древнейших дней его, знания,
волшебного воцарения. И этот старый элемент знания давно сгнил и заразил
веру своим тлением; надо, значит, сегодня установить эту связь заново. И
конечно, не просто подняв веру на уровень знания", а как-то иначе, так,
чтобы она воспарила с этого уровня. Искусство возвышения над знанием надо
изучить заново. А поскольку никому в отдельности это не по силам, все должны
направить на это свои помыслы, о чем бы еще ни помышляли они; и если в этот
миг Ульрих подумал о десятилетнем, столетием или тысячелетнем плане, который
должно бы наметить себе человечество, чтобы направить свои усилия к цели, и
правда еще никому не ведомой, то он без труда понял, что давно уже
представлял себе это под разными названиями как воистину экспериментальную
жизнь. Ибо под словом "вера" он подразумевал не то ослабленное желание
знать, не то верующее невежество, которое обычно подразумевают под этим
словом, а знающее предчувствие, нечто, что не есть ни знание, ни иллюзия, но
и не вера, а как раз "то другое", что не поддается этим определениям. Он
быстро придвинул к себе письмо, но тут же отодвинул его от себя.
Лицо его, еще только что горевшее суровым пылом, погасло снова, и его
опасная любимая мысль показалась ему смешной. Словно взглянув в распахнутое
вдруг окно, он почувствовал, что его окружало в действительности: пушки,
европейские дела. Просто представить себе нельзя было, чтобы люди, которые
так жили, могли когда-нибудь сойтись для обдуманного ориентирования своей
духовной судьбы, и Ульриху пришлось признать, что история тоже никогда не
развивалась путем такой планомерной связи идей, какая возможна разве что в
уме отдельного человека, а вершилась всегда так расточительно и
опустошительно, словно ее швырнул на стол кулак какого-то грубого игрока.
Ему стало даже немного стыдно. Все, что он в этот час передумал,
подозрительно напомнило некий "Опрос для принятия директивного решения и
определения желаний заинтересованных кругов населения", да и сам факт, что
он вообще морализировал, этот теоретический способ думать, рассматривающий
природу при свете свечей, показался ему совершенно неестественным: ведь
человек простой, привыкший к солнечному свету, всегда шагает только к
ближайшему и никогда не задается никаким другим вопросом, кроме одного,
вполне определенного: может ли он совершить этот шаг и рискнуть совершить
его.
Теперь мысли Ульриха снова потекли от общего к нему самому, и он
почувствовал, что значит для него сестра. Ей показал он то дивное и
неограниченное, то невероятное и позабываемое состояние, когда все - одно
сплошное "да". То состояние, когда ты не способен ни на какое духовное
движение, кроме нравственного, и, значит, то единственное, когда мораль
непрерывна, даже если это заключается лишь в том, что все действия теряют
почву и как бы парят. И ведь Агата не сделала ничего, кроме того, что
протянула к этому руку. Она была человеком, который протягивает руку, и на
место размышлений Ульриха пришли тела и образы реального мира. Все, что он
думал, показалось ему теперь лишь отсрочкой и переходом. Он хотел
"поглядеть", что выйдет из выдумки Агаты, и сейчас ему было совершенно
безразлично, что этот таинственный посул начался с неблаговидного по обычным
понятиям поступка. Можно было лишь подождать и посмотреть, окажется ли тут
мораль "взлета и падения" так же применима, как простая мораль честности. И
он вспомнил страстный вопрос сестры, верит ли он сам в то, что ей
рассказывает, но и сейчас так же не смог ответить на Него утвердительно, как
тогда. Он признался себе, что ждет Агату, чтобы ответить на этот вопрос.
Тут зазвонил телефон, и Вальтер обрушился на него с торопливыми
объяснениями в наспех подобранных словах. Ульрих слушал равнодушно и
терпеливо, и когда он положил трубку и выпрямился, у него было такое
чувство, будто звонок только теперь наконец утих; глубина и темнота
успокоительно водворились вокруг него снова, но он не смог бы сказать, было
ли это ощущением слуховым или зрительным: углубились как бы все чувства. Он
с улыбкой взял лист бумаги, на котором начал писать сестре, и, прежде чем
выйти из комнаты, медленно разорвал его на мелкие части.


19

Вперед к Моосбругеру



В это самое время Вальтер, Кларисса и пророк Мейнгаст сидели вокруг
блюда, наполненного редиской, мандаринами, миндалем, мягким сыром и
черносливом, и поглощали этот лакомый и здоровый ужин. Пророк, чей сухощавый
торс был снова прикрыт лишь шерстяной кофтой, время от времени похваливал
предложенную ему натуральную пищу, а брат Клариссы Зигмунд, при шляпе и
перчатках, сидел в стороне от стола и докладывал о переговорах, которые он
снова "вел" с доктором Фриденталем, ассистентом психиатрической клиники,
чтобы дать возможность своей "совершенно сумасшедшей" сестре увидеть
Моосбругера.
- Фриденталь стоит на том, что сделает это лишь с разрешения окружного
суда,- заключил он непринужденно,- а в окружном суде не удовольствуются
прошением благотворительной организации "Последний час", которое я вам
добыл, а потребуют ходатайства от посольства, поскольку мы, к сожалению,
наврали, что Кларисса - иностранка. Тут ничего не поделаешь, придется
доктору Мейнгасту отправиться завтра в швейцарское посольство!
Зигмунд походил внешностью на сестру, только лицо у него было менее
выразительное, хотя он и был старше. Если поставить их рядом, то на бледном
лице Клариссы нос, рот и глаза напоминали трещины в сухой земле, а у
Зигмунда те же черты лица отличались мягкими, несколько нечеткими линиями
поросшей травой местности, хотя он был, если не считать маленьких усиков,
гладко выбрит. Буржуазно-добропорядочного сохранилось в его внешности куда
больше, чем в облике сестры, и это придавало ему какую-то простодушную
естественность даже в тот миг, когда он так бесцеремонно распорядился
драгоценным временем философа. Никого не удивило бы, если бы после его слов
из блюда с редиской грянул гром и вырвалась молния; но великий человек
принял эту дерзость любезно - что его почитатели сочли крайне забавным - и
мигнул, как орел, который терпит на жерди рядом с собой воробья.
Тем не менее из-за этой внезапно возникшей и не вполне разрядившейся
напряженности Вальтер не смог сдержать свои чувства. Он отстранил от себя
тарелку, побагровел, как облачко на рассвете, и настойчиво заявил, что
здоровому человеку, если он не врач и не санитар, в сумасшедшем доме нечего
делать. Мэтр согласился и с ним, едва заметно кивнув. Зигмунд, успевший
кое-что усвоить за жизнь, дополнил этот одобрительный кивок гигиеническим
замечанием:
- Есть у богатенькой буржуазии мерзкая привычка находишь что-то
демоническое в душевнобольных и преступниках.
- Не тогда объясните мне наконец,- воскликнул Вальтер,- почему вы все
стараетесь помочь Клариссе сделать то, чего сами не одобряете и что только
еще сильней расшатает ей нервы?!
Сама супруга не удостоила это ответа. Она сделала неприятное лицо,
выражение которого могло испугать своей отрешенностью от действительности;
две надменно длинных линии пробежали по нему вниз вдоль носа, а подбородок
твердо заострился. Зигмунд не считал себя ни обязанным, ни уполномоченным
говорить за других. Поэтому после вопроса Вальтера наступила короткая
тишина, которую нарушил Мейнгаст, тихо и равнодушно сказав:
- Кларисса пережила слишком сильное потрясение, это нельзя оставлять
без вмешательства.
- Когда? - громко спросил Вальтер.
- Недавно. Вечером у окна.
Вальтер побледнел, потому что был единственным, кто узнал это только
теперь, тогда как Мейнгасту и даже брату Кларисса явно открылась. "Но такова
уж она!" - подумал он.
И хотя это ни из чего не следовало, у него вдруг - как бы через
преграду блюда с зеленью - возникло такое чувство, будто все они моложе лет
на десять. Это было время, когда Мейнгаст, еще прежний, не переродившийся
Мейнгаст, покинул их и Кларисса выбрала Вальтера. Позднее она призналась
ему, что Мейнгаст в ту пору, хотя он уже отказался от нее, иногда все же
целовал ее и ласкал. Запомнилось это как взлет качелей. Все выше и выше
поднимался Вальтер, и все ему тогда удавалось, хотя и провалы тоже
случались. И тогда тоже Кларисса не могла говорить с Вальтером, когда
Мейнгаст бывал поблизости: ему часто доводилось узнавать от других, что она
думала и что делала. Вблизи него она застывала. "Когда ты прикасаешься ко
мне, я совершенно застываю! - сказала она ему.- Мое тело становится
серьезным, это совсем не так, как с Мейнгастом!" А когда он поцеловал ее в
первый раз, она сказала ему: "Я обещала маме этого никогда не делать!" Хотя
позднее она призналась ему, что Мейнгаст в ту вору всегда тайком прикасался
ногами к ее ногам под столом. Таково было влияние Вальтера! Богатство ее
внутреннего развития, им вызванного, мешало ей держаться раскованно - так
объяснял он это себе.
И ему вспомнились письма, которыми он тогда обменивался с Клариссой: он
и сегодня думал, что нелегко найти что-либо равное им по страстности и
самобытности, даже если перерыть всю существующую литературу. В те бурные
времена он наказывал Клариссу тем, что убегал, когда она позволяла Мейнгасту
быть с ней, а потом писал ей письмо; и она писала ему письма, где заверяла
его в своей верности и откровенно сообщала ему, что Мейнгаст еще раз
поцеловал ее в коленку через чулок. Вальтер хотел издать эти письма в виде
книги, да и теперь еще думал порой, что когда-нибудь все-таки их издаст. Но,
к сожалению, до сих пор ничего не вышло из этого, кроме одного имевшего
большие последствия недоразумения с гувернанткой Клариссы в самом начале.
Однажды Вальтер сказал ей: "Вот увидите, я скоро все исправлю!" Он вложил в
это свой смысл, представляя себе большой успех, каким оправдает его в глазах
семьи публикация "писем", сделав его знаменитым; ведь, строго говоря, между
ним и Клариссой многое тогда обстояло не так, как того требовали приличия. А
гувернантка Клариссы - фамильная собственность, получившая свой надел под
почетным предлогом, что она будет исполнять роль как бы временной
матери,поняла это неверно и по-своему, из-за чего в семье вскоре пошли
слухи, что Вальтер хочет сделать что-то такое, что даст ему возможность
просить руки Клариссы; и после того, как это было сказано, отсюда возникли
весьма своеобразные радости и неизбежности. Реальная жизнь проснулась, так
сказать, вдруг. Отец Вальтера заявил, что не станет больше печься о сыне,
если тот сам не начнет хоть что-нибудь зарабатывать; будущий тесть Вальтера
пригласил его к себе в мастерскую и стал говорить о трудностях и
разочарованиях, связанных со служением чистому, святому искусству, будь то
изобразительное искусство, музыка или литература; наконец, сами Вальтер и
Кларисса испытывали от реальной вдруг мысли о самостоятельном доме, детях и
официально общей спальне такой же зуд, как от царапины, которая никак не
может зажить, потому что ее все время непроизвольно расчесываешь. Так
случилось, что через несколько недель после своего опрометчивого заявления
Вальтер был и впрямь обручен с Клариссой, что очень осчастливило, но и очень
взволновало обоих, ибо теперь начались поиски постоянного места в жизни, а
они были обременены всеми трудностями Европы по той причине, что работа,
которой Вальтер безалаберно искал, определялась ведь не только жалованьем,
но и шестью ее обратными влияниями - на Клариссу, на него, на эротику, на
литературу, на музыку и на живопись. От вихря сложностей, начавшихся с той
минуты, когда у него при старой мадемуазели развязался язык, они оправились,
в сущности, лишь недавно, когда он поступил на службу в ведомство памятников
и поселился с Клариссой в этом скромном доме, где дальнейшее должна была
решить судьба. И в глубине души Вальтер думал, что было бы довольно славно,
если бы судьба теперь успокоилась; конец, правда, получился бы тогда не
совсем такой, каким его обещало начало, но ведь яблоки, когда они созревают,
падают с дерева тоже не вверх, а на землю. Так думал Вальтер, а тем временем
над противоположным его месту краем пестрого блюда со здоровой растительной
пищей маячила маленькая головка его супруги и Кларисса старалась как можно
невозмутимее, чуть ли не так же невозмутимо, как прозвучало оно у Мейнгаста,
дополнить его объяснение.
- Я должна что-то сделать, чтобы ослабить то впечатление. Оно оказалось
для меня слишком сильным, говорит Мейнгаст,- объяснила она и прибавила от
себя: - И к тому же это ведь, конечно, не просто случайность, что тот
человек спрятался в кусты прямо под моим окном!
- Глупости! - отмахнулся от этого Вальтер, как спящий от мухи.- Окно-то
ведь и мое!
- Значит, наше окно! - поправилась Кларисса с кривой улыбкой, по
которой при этом язвительном замечании нельзя было разобрать, выражает ли
оно горечь или насмешку.- Мы его привлекли. А сказать тебе, как можно
назвать то, что... он делал? Он крал половое наслаждение!
Вальтер почувствовал от этого боль в голове: голова его была битком
набита прошлым, а настоящее вклинилось без возникновения какого-либо
убедительного различия между настоящим и прошлым. Еще там были кусты,
которые в голове Вальтера смыкались в светлые массы листьев, с велосипедными
дорожками через всю толщу. Смелость долгих поездок и прогулок была словно бы
изведана не далее, как сегодня утром. Снова колыхались девичьи платья,
которые в те годы впервые резко обнажили лодыжки и показали, как пенится в
новом спортивном движении белая кайма нижних юбок. Если Вальтер тогда
считал, что между ним и Клариссой многое обстояло "но так, как того
требовали приличия", то это было, пожалуй, очень большим приукрашиванием,
ибо, говоря точно, во время этих велосипедных прогулок весной того года,
когда они обручились, случалось все, что может случиться и все-таки оставить
девушку девственницей. "Почти невероятно для порядочной девушки",- подумал
Вальтер, с восторгом вспоминая об этом. Кларисса называла это "брать на себя
грехи Мейнгаста", который в ту пору еще носил другую фамилию и как раз уехал
за границу. "Теперь было бы трусостью не быть чувственными, потому что он
был чувственным!" Так объяснила это Кларисса и заявила: "Но ведь наша-то
чувственность будет духовной!" Вальтера, правда, иногда беспокоило то, что
эти эпизоды были все-таки очень уж тесно связаны с недавно лишь исчезнувшим
Мейнгастом, но Кларисса отвечала: "Кто хочет чего-то великого, как,
например, мы в искусстве, тому запрещено беспокоиться о чем-либо другом"; и
Вальтер вспоминал, с каким пылом уничтожали они прошлое, повторяя его в
новом духе, и с каким большим удовольствием открывали магическую способность
оправдывать непозволительные физические приятности тем, что им приписывается
сверхличное назначение. В сладострастии Кларисса проявляла в ту пору такую
же энергию, как позднее в отказе от близости с ним, признался себе Вальтер,
и, нарушая на миг логическую связь, какая-то строптивая мысль сказала ему,
что груди у нее сегодня совсем еще такие же тугие, как тогда. Всем это было
видно, даже сквозь одежду. Мейнгаст глядел сейчас прямо на ее грудь; может
быть, он не знал об этом. "Немы груди ее!" - продекламировал про себя
Вальтер так многозначительно, словно это было видение или стихи; и почти с
такой же многозначительностью проникло в него через заслон чувств настоящее.
- Скажите, Кларисса, о чем вы думаете!- услышал он, как Мейнгаст,
подобно врачу или учителю, ободрил ее; вернувшийся иногда по какой-то
причине переходил скова на "вы".
Вальтер заметил также, что Кларисса вопросительно посмотрела на
Мейнгаста.
- Вы рассказывали мне о некоем Моосбругере, он, вы сказали, плотник...
Кларисса смотрела на него.
- Кто еще был плотником? Спаситель! Разве вы этого не сказали?! Вы ведь
даже рассказали мне, что написали письмо по этому поводу какому-то
влиятельному лицу?
- Перестаньте! - взмолился Вальтер.
В голове у него все кружилось. Но едва он выкрикнул свое негодование,
как ему стало ясно, что и об этом письме он ничего не слыхал, и он, слабея,
спросил: - Что за письмо?
Он ни от кого не получил ответа. Мейнгаст пропустил его вопрос мимо
ушей и сказал: - Это одна из самых современных идей. Мы не в силах
освободить самих себя, в этом не может быть сомнений. Мы называем это
демократией, но это просто политическое обозначение того душевного
состояния, когда "можно так, а можно и по-другому". Мы - эпоха
избирательного бюллетеня. Мы ведь ежегодно определяем свой сексуальный
идеал, королеву красоты, с помощью избирательного бюллетеня, а тот факт, что
духовным своим идеалом мы сделали позитивное знание, означает не что иное,
как сунуть этот избирательный бюллетень в руку так называемым фактам, чтобы
они проголосовали вместо нас. Эпоха наша чужда философии и труслива. У нее
нет мужества решить, что ценно и что - нет, а демократия. если определить ее
коротко, означает: делай что придется! Кстати сказать, это один из самых
позорных порочных кругов за всю историю нашей расы.
Пророк раздраженно расколол и очистил орех и теперь засовывал в рот
обломки. Никто не понял его. Он прервал свою речь ради медленного
жевательного движения челюстей, в котором участвовал и несколько вздернутый
кончик носа, в то время как остальное лицо сохраняло аскетическую
неподвижность, но не сводил с Клариссы прикованного к области ее груди
взгляда. Кларисса чувствовала сосущую тягу, словно эти шесть глаз, если бы
они и дольше глядели на нее, могли вытянуть ее из нее самой. Но мэтр
поспешно проглотил остатки ореха и продолжил свои поучения:
- Кларисса открыла, что христианская легенда делает Спасителя
плотником. Даже это не совсем верно - только его приемного отца. И уж
конечно, совсем неверно делать какой-либо вывод из того, что преступник,
обративший на себя ее внимание, случайно оказался плотником. С
интеллектуальной точки прения это ниже всякой критики. С моральной -
легкомысленно. Но это отважно с ее стороны - что да, то да! - Мейнгаст
сделал паузу, чтобы оказало свое действие слово "отважно", произнесенное ям
четко и резко. Затем опять продолжил спокойно: - Недавно, как и мы все, она
увидела психопата-эксгибициониста. Она это переоценивает, сексуальную
сторону сегодня вообще переоценивают, но Кларисса говорит: он остановился
под моим окном не случайно. Давайте теперь разберемся в этом! Это неверно,
ибо тут, перед нами, конечно, просто случайное совпадение без всякой
причинной связи. Тем не менее Кларисса говорит себе: если я буду считать,
что все уже объяснено, человек никогда ничего не изменит в мире. Она находит
необъяснимым, что убийца, чья фамилия, если я не ошибаюсь, Моосбругер,
именно плотник. Она находит необъяснимым, что неизвестный больной,
страдающий половым расстройством, останавливается именно под ее окном. Точно
так же вошло у нее в привычку находить необъяснимым и многое другое, с чем
она сталкивается, а потому...- Мейнгаст снова заставил своих слушателей
немного подождать; голос его напоминал под конец движения человека, который
на что-то решился и с крайней осторожностью подкрадывается на цыпочках, но
вот этот человек и рванул: - А потому она что-то сделает! - с твердостью
заявил Мейнгаст.
Кларисса похолодела.
- Повторяю,- сказал Мейнгаст,- с интеллектуальной точки зрения
критиковать это нельзя. Но интеллектуальность - это, как мы знаем, лишь
выражение иди орудие высохшей жизни. А то, что выражает Кларисса, идет,
вероятно, уже из другой сферы - из сферы воли. Кларисса, надо полагать,
никогда не сумеет объяснить то, с чем она сталкивается, но разрешить,
возможно, сумеет. И она уже совершенно правильно называет это "спасти",
"избавить", "раскрепостить", она инстинктивно употребляет подходящее для
этого слово. Кто-нибудь из нас вполне мог бы, пожалуй, сказать, что ему
кажется это заблуждением или что у Клариссы сдали нервы. Но это было бы
совершенно бессмысленно: мир сейчас настолько свободен от заблуждений, что
ни о чем не знает, ненавидеть ли ему это или любить, а поскольку все так
двойственно, то и все люди неврастеники и хлюпики. Одним словом,- заключил
внезапно пророк,- философу нелегко отказаться от постижения, но, вероятно,
великая истина, постигаемая двадцатым веком, состоит в том, что так следует
поступить. Для меня в Женеве сегодня духовно важнее, что там есть один
француз, который учит боксу, чем то, что там творил аналитик Руссо! Мейнгаст
мог бы говорить еще, раз уж он разошелся. Во-первых, о том, что идея
спасения, раскрепощения всегда была антиинтеллектуальна. "Значит, миру
нельзя ничего пожелать сильнее, чем хорошего, здорового заблуждения" - эта
фраза даже вертелась уже у него на языке, но он проглотил ее ради другой
концовки. Во-вторых, о том попутном физическом значении идеи раскрепощения,
которое заключено в самой этимологии слова, роднящей его с глаголом
"расслабить"; это попутное физическое значение указывает на то, что
раскрепостить может только действие, то есть событие, захватывающее человека
целиком, с кожей и потрохами. В-третьих, он собирался говорить о том, что
из-за сверхинтеллектуализации мужчины инстинктивно толкнуть к действию может
порой женщина, чему Кларисса один из первых примеров. Наконец, об эволюции
идеи спасения, раскрепощения в истории народов вообще и о том, как на
нынешней стадии этого развития на смену многовековому засилью веры, что
понятие спасения создается только религиозным чувством, приходит понимание
того, что спасения следует достичь силой воли, а если понадобится, то и
насилием. Ибо спасение мира насилием было сейчас самым главным в его мыслях.
Однако Кларисса тем временем почувствовала, что сосущая тяга
обращенного к ней внимания делается невыносимой, и прервала речь мэтра,
обратившись к Зигмунду как к месту наименьшего сопротивления и слишком
громко сказав ему: - Я же говорила тебе: понять можно только то, в чем
участвуешь. Поэтому в сумасшедший дом нам надо сходить самим.
Вальтер, который, чтобы сдержать себя, чистил мандарин, надрезал его в
этот миг слишком глубоко, и кислый сок брызнул ему в глаза, заставив его
отпрянуть и полезть за платком. Зигмунд, одетый, как всегда, тщательно,
сперва с любовью к делу понаблюдал, как реагируют на раздражение глаза зятя,
затем поглядел на свои замшевые перчатки, которые натюрмортом, изображающим
добропорядочность, лежали у него на коленях вместе с котелком, и лишь когда
взгляд сестры остановился на его лице и никто вместо него не ответил, он
поднял глаза, мрачно кивнул головой и спокойно пробормотал:
- Я никогда не сомневался, что всем нам место в сумасшедшем доме.
Кларисса повернулась после этого к Мейнгасту и сказала:
- О параллельной акции я ведь тебе рассказывала. Это, пожалуй, тоже
потрясающая возможность, и она обязывает покончить с принципом "можно так, а
можно и по-другому", которым грешен наш век.
Мэтр с улыбкой покачал головой. Предельно воодушевленная собственной
значительностью, Кларисса довольно бессвязно и упрямо воскликнула:
- Женщина, которая дает волю мужчине, хотя это ослабляет его дух, тоже
убийца на половой почве!
Мейнгаст воззвал:
- Будем касаться только общего! Кстати, в одном могу тебя успокоить: на
этих несколько смешных совещаниях, где умирающая демократия старается еще
родить какую-то великую задачу, у меня уже давно есть свои наблюдатели и
доверенные лица!
У Клариссы просто оледенели корни волос.
Напрасно попытался еще раз Вальтер остановить то, что происходило.
Выступая против Мейнгаста с большой почтительностью, совершенно другим
тоном, чем говорил бы, например, с Ульрихом, он обратился к нему с такими
словами:
- Ты говоришь, наверно, то же самое, что давно имею в виду я, говоря,
что писать надо только чистыми красками. Надо покончить со смешанно-тусклым,
с уступками пустому воздуху, с трусостью взгляда, который уже не
осмеливается видеть, что у каждого предмета есть четкий контур и свой
собственный цвет. Я говорю это на языке живописи, а ты на языке философском.
Но хотя мы и одного мнения...- Он вдруг смутился и почувствовал, что не
может высказать при других, почему он боится контакта Клариссы с
душевнобольными.- Нет, я не хочу, чтобы Кларисса это делала,- воскликнул
он,- и моего согласия на это не будет!
Мэтр слушал любезно и ответил ему потом так же любезно, словно ни одно
из этих веско произнесенных слов не проникло в него:
- Кларисса, между прочим, очень тонко выразила еще кое-что. Она
заявила, что у всех у нас, кроме "греховного облика", в котором мы живем,
есть еще и "облик невинности". Понять это можно в том прекрасном смысле,
что, помимо жалкого так называемого эмпирического мира, нашему представлению
доступен еще и некий мир великолепия, где мы в какие-то светлые мгновения
чувствуем, что наш образ подчинен динамике тысячекратно другой! Как вы это
сказали, Кларисса? - поощряюще спросил он, поворачиваясь к ней.- Не говорили
ли вы, что если бы вам удалось без отвращения принять сторону этого
недостойного, проникнуть к нему и день и ночь без устали играть на пианино в
его камере, то вы как бы вынули бы из него его грехи, взяли их на себя и
поднялись с ними?! Это, конечно,- заметил он, поворачиваясь опять к
Вальтеру,- не надо понимать буквально, это глубинный процесс в душе эпохи,
который вдохновляет ее волю, облачившись в притчу об этом человеке...
Он был в этот миг не уверен, следует ли ему сказать еще что-нибудь
насчет отношения Клариссы к истории идеи спасения или соблазнительнее
объяснить ей еще раз наедине выпавшую на ее долю миссию предводительницы. Но
тут она, как перевозбужденный ребенок, вскочила с места, рывком подняла
вверх сжатую в кулак руку и отрезала все дальнейшие похвалы себе
пронзительным кличем:
- Вперед к Моосбругеру!
- Но ведь пока нам никто не добыл пропуска... - подал голос Зигмунд.
- Я не пойду с вами! - твердо заявил Вальтер.
- Я не могу принимать одолжения от государства, где свобода и равенство
имеются на любую цену и какого угодно уровня! - объявил Мейнгаст.
- Тогда добывать для нас пропуск придется Ульриху! - воскликнула
Кларисса.
Остальные с радостью согласились с этим решением, которое, как они
после несомненно тяжких усилий почувствовали, давало им пока передышку, и
даже Вальтер, несмотря на все свое сопротивление, согласился в конце концов
позвонить из ближайшей лавки призываемому на помощь другу. Когда он это
сделал, Ульрих окончательно перестал корпеть над письмом, которое хотел
написать Агате. С удивлением услышал он и голос Вальтера, и то, что Вальтер
сказал. Можно думать об этом по-разному, прибавил от себя Вальтер, но это,
безусловно, не просто каприз. Может быть, и правда надо с чего-то начать, и
не столь важно с чего. Конечно, возникновение в этой связи именно
Моосбругера - чистая случайность; но ведь Кларисса так удивительно
непосредственна; ее мышление походит на эти новые картины, написанные
несмешанными, чистыми красками,- нескладные, резкие, но если вникнуть в эту
манеру, часто на диво верные. Он не может как следует объяснить это по
телефону; Ульрих не должен бросать его...
Звонок его пришелся Ульриху кстати, и он согласился прийти, хотя путь
был непомерно долог, чтобы поговорить с Клариссой всего какую-нибудь
четверть часа, ибо та была вместе с Вальтером и Зигмундом приглашена
родителями на ужин. По дороге Ульрих с удивлением отметил, что очень давно
не думал о Моосбругере и что напоминать ему о нем всегда доводится Клариссе,
хотя раньше этот человек почти постоянно фигурировал в его мыслях. Даже в
темноте, сквозь которую Ульрих шагал к дому своих друзей от конечной
остановки трамвая, не было сейчас места для такого видения; пустота, где оно
являлось, замкнулась. Ульрих принял это к сведению с удовлетворением и с той
тихой неуверенностью насчет себя самого, что возникает как следствие
перемен, огромность которых яснее, чем их причины. Он с удовольствием
разрезал негустую темень более плотной чернотой собственного тела, когда его
встретил неуверенно шагавший Вальтер, который боялся ходить по этому
пустырю, но очень хотел сказать несколько слов, прежде чем они присоединятся
к остальным. Он оживленно продолжил свои сообщения с того места, где они
были прерваны. Он, казалось, хотел защитить себя, а заодно и Клариссу от
кривотолков. Хотя ее причуды и кажутся бессвязными, за ними всегда
обнаруживаются признаки болезни, которой действительно заражена эпоха; это
самый удивительный дар Клариссы. Она как волшебная палочка, указывающая
скрытое от глаз, в данном случае необходимость заменить пассивное, чисто
умственное и рациональное поведение современного человека снова какими-то
"ценностями"; интеллектуальность эпохи не оставила уже нигде точки опоры, и,
значит, только воля или даже, если иначе ничего не выйдет, только насилие
может создать новую иерархию ценностей, где человек найдет все начала и все
концы для своей внутренней жизни... Он нерешительно и все же воодушевленно
повторял то, что услыхал от Мейнгаста. Угадав это, Ульрих раздраженно
спросил его: - Зачем ты так выспренне выражаешься? Так делает, вероятно, ваш
пророк? Ведь прежде тебе во всем не хватало простоты и естественности?
Вальтер стерпел это ради Клариссы, чтобы их друг не отказал ей в
помощи; но мелькни хоть один луч света в этом безлунном мраке, стало бы
видно, как блеснули его зубы, когда он бессильно разинул рот. Он ничего не
ответил, но подавленная злость сделала его слабым, а близость мускулистого
спутника, который защищал его от несколько устрашающей пустынности, мягким.
Вдруг он сказал: - Представь себе, что ты любишь женщину, и вот ты
встречаешь мужчину, которым восхищаешься, и узнаешь, что твоя женщина тоже
восхищается им и любит его, и вы теперь оба, с любовью, ревностью и
восхищением, чувствуете недостижимое превосходство этого мужчины...
- Этого я не могу представить себе!
Ульриху следовало выслушать его, но он со смехом расправил плечи,
прервав его. Вальтер ядовито взглянул в его сторону. Он хотел спросить: "Что
сделал бы ты в этом случае?" Но повторилась старая игра друзей юности. Они
шагали сквозь полумрак передней и лестницы, и он крикнул: - Не притворяйся!
Ты же вовсе не такой бесчувственво-чванный! А потом ему пришлось побежать,
чтобы догнать Ульриха и еще на лестнице тихонько уведомить его обо всем, что
ему следовало знать.
- Что рассказал тебе Вальтер? - спросила Кларисса наверху.
- Устроить это смогу,- ответил без околичностей Ульрих,- но сомневаюсь
в том, что это разумно.
- Ты слышишь, первое его слово - "разумно"?! - крикнула со смехом
Кларисса Мейнгасту.
Она носилась между платяным шкафом, умывальником, зеркалом и
полуоткрытой дверью, соединявшей ее комнату с той, где сидели мужчины. Время
от времени она показывалась - с мокрым лицом и падающими на глаза волосами,
с волосами, зачесанными наверх, с голыми ногами, в чулках без туфель, снизу
уже в длинном вечернем платье, сверху еще в пеньюаре, похожем на длинный
белый халат для психиатрической больницы... Ей доставляло удовольствие
появляться и исчезать. С тех пор, как она добилась своего, все ее чувства
были окутаны легким сладострастием. "Я хожу по канату из света!" - крикнула
она в комнату. Мужчины улыбнулись; только Зигмунд поглядел на часы и
деловито поторопил ее. Он смотрел на все это как на гимнастическое
упражнение.
Затем Кларисса скользнула "по лучу света" в дальний угол комнаты, чтобы
достать брошку, и громко стукнула выдвижным ящиком тумбочки.
- Я облачаюсь быстрей, чем мужчина! - отвечая Зигмунду, крикнула она в
соседнюю комнату, но вдруг запнулась, пораженная двойным смыслом слова
"облачаться", которое в этот миг значило для нее и "одеваться", и
"облекаться в таинственные судьбы". Она быстро завершила туалет, просунула
голову в дверь и со строгим видом оглядела своих друзей одного за другим.
Кто не счел это шуткой, мог бы испугаться того, что в этом строгом лице
погасло что-то неотъемлемое от выражения обычного, здорового лица. Она
поклонилась друзьям и торжественно сказала:
- Итак, я облачилась в свою судьбу!
Но когда она выпрямилась, вид у нее был обычный, даже привлекательный,
и ее брат Зигмунд воскликнул:
- Шагом марш! Папа не любит, когда опаздывают к столу!
Когда они вчетвером пошли к трамваю - Мейнгаст исчез перед выходом из
дому,- Ульрих немного отстал с Зигмундом и спросил его, не тревожится ли он
за сестру в последнее время. Горящая папироса Зигмунда описала в темноте
плавно поднимающуюся дугу.
- Она, конечно, ненормальна! - ответил он.- А Мейнгаст нормален? Или
даже Вальтер? Разве играть на пианино нормально? Это необычное состояние
возбуждения, связанное с дрожанием в запястьях и лодыжках. Для врача ничего
нормального не существует. Но если говорить серьезно, то моя сестра
несколько раздражена, и я думаю, что это пройдет, как только наш великий
мэтр уедет. Какого вы о нем мнения?
Он подчеркнул слова "как только" с легким ехидством.
- Болтун! - ответил Ульрих.
- Правда?! - обрадованно воскликнул Зигмунд. Противный-препротивный!
- Но как мыслитель интересен, это я не стану отрицать начисто! -
прибавил он после короткой паузы.


20

Граф Лейнсдорф сомневается

в собственности, и образованности



Так получилось, что Ульрих опять появился у графа Лейнсдорфа.
Он застал его сиятельство окруженным тишиной, преданностью,
торжественностью и красотой, за письменным столом, над газетой, развернутой
на высокой стопе бумаг. Подчиненный непосредственно императору граф печально
покачал головой, еще раз выразив Ульриху свое соболезнование.
- Ваш папа был одним из последних истинных поборников собственности и
образованности,- сказал он.- Я еще хорошо помню времена, когда сидел с ним в
чешском ландтаге. Он заслуживал доверия, которое мы ему всегда оказывали!
Из вежливости Ульрих осведомился, как продвинулась параллельная акция в
его отсутствие.
- Из-за этой свистопляски на улице перед моим домом - вы ведь
присутствовали при ней - мы ввели "Опрос для определения желаний
заинтересованных кругов населения в связи с реформой управления внутренними
делами",- сообщил граф Лейнсдорф.- Премьер-министр сам пожелал, чтобы мы
пока взяли это на себя, потому что как предприятие патриотическое мы
пользуемся, так сказать, всеобщим доверием.
Ульрих с серьезным видом заверил его, что название во всяком случае
выбрано удачно и обещает определенный эффект.
- Да, правильная формулировка - очень важная вещь,- сказал его
сиятельство и вдруг спросил: - Что вы скажете по поводу этой истории с
муниципальными служащими в Триесте? Я нахожу, что правительству давно пора
было занять твердую позицию! - Он собирался было передать Ульриху газету,
которую сложил, когда тот вошел, но в последний миг решил еще раз раскрыть
ее и с живым интересом прочел вслух какое-то длиннейшее рассуждение.- Есть
ли, по-вашему, в мире второе государство, где были бы возможны такие вещи?!
- спросил он, прочитав.- Австрийский город Триест уже много лет берет на
службу в коммунальном хозяйстве только итальянских подданных, чтобы
подчеркнуть этим, что чувствует свою принадлежность не к нам, а к Италии. Я
был там однажды в день рождения императора и во всем Триесте не увидел ни
одного флага, кроме как на комендатуре, на финансовой инспекции, на тюрьме и
на нескольких крышах казарм. Зато если вы придете по делу в какое-нибудь
триестское учреждение в день рождения итальянского короля, вы не найдете ни
одного служащего, у которого не было бы цветка в петлице!
- Но почему же до сих пор это терпели? - осведомился Ульрих.
- Да как же не терпеть это?! - ответил граф Лейнсдорф с
неудовольствием.- Если правительство заставит муниципалитет уволить
служащих-иностранцев, сразу же скажут, что мы проводим германизацию. А этого
упрека как раз и боится любое правительство. Его величеству он тоже
неприятен. Мы же не пруссаки!
Ульрих помнил, что приморский и портовый город Триест был основан
дальновидной Венецианской республикой на славянской земле и населен сегодня
в большой мере словенцами; и, значит, даже если смотреть на Триест только
как на частное дело его жителей, хотя он, кроме того, служил всей монархии
воротами для торговли с Востоком и от монархии во всем, что касалось его
процветания, зависел,- даже тогда нельзя было не считаться с тем фактом, что
его славянская мелкая буржуазия, весьма многочисленная, страстно оспаривала
у привилегированной крупной буржуазии, говорившей по-итальянски, право
смотреть на город как на свою собственность. Ульрих сказал это.
- Так-то оно так,- назидательно сказал граф Лейнсдорф.- Но как только
пойдут разговоры о том, что мы занимаемся германизацией, словенцы сразу
объединятся с итальянцами, как бы дико они вообще-то ни враждовали между
собой! В этом случае итальянцев поддержат и все другие национальности. Так у
нас уже не раз бывало. Если хочешь быть в политике реалистом, то приходится
волей-неволей видеть опасность для нашего согласия все-таки в немцах!
Граф Лейнсдорф произнес заключительные слова очень задумчиво и сохранял
задумчивость еще несколько мгновений, ибо коснулся великого политического
проекта, который сейчас обременял его, хотя до сих пор так и не стал ему
ясен. Но вдруг он оживился и облегченно продолжил:
- Но на сей раз им дали хотя бы хорошую отповедь!
Неверным от нетерпения движением он снова надел пенсне и еще раз с
удовольствием прочел Ульриху все те места напечатанного в газете приказа
кайзеровско-королевской комендатуры в Триесте, которые ему особенно
понравились.
- "Повторные предупреждения государственных контрольных органов
оказались бесплодны... Пагубное влияние на местных жителей... Ввиду этой
упорно враждебной распоряжениям властей позиции комендант Триеста вынужден
принять меры, обеспечивающие соблюдение существующего законоположения..." Не
находите ли вы, что это достойный язык? - прервал он себя. Он поднял голову,
но тут те опустил ее снова, ибо его мысли обратились уже к заключительной
фразе, казенную витиеватость которой голос его подчеркивал теперь с
эстетическим удовлетворением.- "Далее,- прочел он,- за комендатурой
сохраняется, разумеется, право доброжелательно и в индивидуальном порядке
рассматривать прошения о подданстве при подаче их отдельными общественными
деятелями, коль скоро последние, ввиду особенно продолжительной и притом
безупречной службы в коммунальном хозяйстве представляются достойными столь
исключительного благорасположения, и в таких случаях кайзеровско-королевская
комендатура склонна воздерживаться от немедленного следования данному
положению, полностью сохраняя свою позицию на будущее". Таким тоном
правительство должно говорить всегда! - воскликнул граф Лейнсдорф.
- Не думаете ли вы, ваше сиятельство, что на основании этой
заключительной фразы... все в конце концов останется по-старому?! - спросил
Ульрих чуть погодя, когда хвост этой царедворческой фразы-змеи целиком исчез
в его ухе.
- Вот именно, в том-то и дело! - ответил его сиятельство и покрутил
большие пальцы обеих рук один вокруг другого, как он всегда это делал, когда
в нем происходил трудный процесс размышления. Но затем он испытующе взглянул
на Ульриха и открылся ему.
- Помните, как на открытии полицейской выставки министр внутренних дел
сулил нам дух "готовности прийти на помощь и строгости"? Ну, так вот, я ведь
не требую так-таки посадить в тюрьму всех крикунов, шумевших перед моей
дверью, но все-таки министр должен был бы найти какие-то достойные слова,
чтобы осудить это в парламенте! - сказал он обиженно.
- Я думал, что в мое отсутствие это произошло! - воскликнул Ульрих с
напускным, естественно, удивлением, увидев, что его доброжелательного друга
мучит настоящая боль.
- Ни шиша не произошло! - сказал его сиятельство. Он снова испытующе
заглянул в лицо Ульриху своими озабоченно выпученными глазами и открылся: -
Но что-то произойдет!
Он выпрямился и молча откинулся к спинке стула.
Глаза у него были закрыты. Открыв их, он начал спокойным тоном, как бы
объясняя:
- Видите ли, дорогой друг, наша конституция тысяча восемьсот шестьдесят
первого года, бесспорно, предоставила немецкой национальности, а внутри ее -
имущим и образованным руководящую роль в нововведенной на пробу политической
жизни. Это был великий, щедрый, исполненный доверия и, может быть даже, не
вполне соответствующий духу времени дар его величества. Ведь что стало с тех
пор из собственности и образованности?! - Граф Лейнсдорф поднял одну руку и
смиренно опустил ее на другую.- Когда его величество в тысяча восемьсот
сорок восьмом году взошел на престол, в Ольмюце, то есть как бы в
изгнании...- продолжил он медленно, но вдруг потерял то ли терпение, то ли
уверенность, вынул дрожащими пальцами из кармана какой-то черновик,
взволнованно поборолся со своим пенсне из-за места на носу и стал дальше
читать вслух, местами срывающимся от волнения голосом и все время с трудом
разбирая написанное: - "...Вокруг него кипело буйство стремившихся к свободе
народов. Ему удалось сдержать этот натиск. В конце концов, хотя и после
кое-каких уступок воле народов, он оказался победителем, и победителем
милостивым, великодушным, который простил прегрешения своих подданных и
протянул им руку, предложив почетный и для них мир. Конституция и другие
свободы были, правда, введены им под напором событий, но все-таки они были
свободным волевым актом его величества, плодом его мудрости, его милосердия,
его надежды на развитие культуры народов. Но эти прекрасные отношения между
императором и народом омрачены в последние годы деятельностью подрывных,
демагогических элементов..."
На этом граф Лейнсдорф прервал чтение своего изложения политической
истории, где каждое слово было тщательно взвешено и отточено, и задумчиво
посмотрел на портрет своего предка, кавалера ордена Марии-Терезии и маршала,
висевший перед ним на стене. И когда ожидавший продолжения взгляд Ульриха
отвлек его взгляд от портрета, граф Лейнсдорф сказал:
- Дальше пока нет. Но вы видите, что в последнее время я основательно
продумал эти вопросы,- пояснил он.- То, что я прочел вам сейчас,- это качало
ответа, который министр должен был бы дать парламенту по поводу направленной
против меня демонстрации, если бы он как следует исполнял свои обязанности!
Я понемногу разрабатывал это сам и могу, пожалуй, доверить вам, что у меня
будет случай представить это его величеству, как только я это кончу. Ведь,
зияете, конституция шестьдесят первого года недаром доверила руководство
имущим и образованным. В этом должна была быть известная гарантия. Но где
ныне собственность и образованность?!
Он был, казалось, очень зол на министра внутренних дел, и, чтобы
отвлечь графа. Ульрих простодушно заметил, что хотя бы о собственности можно
все-таки сказать, что она сегодня не только в руках банков, но и в
испытанных руках помещичества.
- Я решительно ничего не имею против евреев,- по собственному почину
заверил граф Лейнсдорф Ульриха, словно Ульрих сказал что-то, что требовало
бы этого уточнения.- Они умны, прилежны и надежны. Но было большой ошибкой
дать им неподходящие фамилии. Розенборг и Розенталь, например, фамилии
аристократические. Лев, Вер и подобные твари - это геральдические некогда
звери. Мейер - от землевладения. Гельб, Блау, Рот, Гольд - цвета гербов. Все
эти еврейские фамилии,- неожиданно сообщил его сиятельство,- были не чем
иным, как наглостью нашей бюрократии по отношению к знати. Направлено это
было против знати, а не против евреев, и потому евреям, наряду с этими
фамилиями, давали такие, как Абель, Юдель или Трепфельмахер, Эту неприязнь
нашей бюрократии к старой знати вы могли бы, будь вы в курсе дела, нередко
наблюдать и сегодня,- изрек он мрачно и ожесточенно, словно борьба
центральной власти с феодализмом давно не ушла в прошлое и совершенно не
исчезла из поля зрения ныне живущих. И правда, его сиятельство ни на что так
искренне не досадовал, как на социальные привилегии, которыми высшие
чиновники пользовались благодаря своему положению, даже если фамилии их были
Фуксенбауэр или Шлоссер. Граф Лейнсдорф не был старосветским упрямцем, он
хотел идти в ногу со временем, и такие фамилии не коробили его, когда дело
шло о каком-нибудь парламентарии, пусть даже министре, или о каком-нибудь
влиятельном частном лице, да и против политического и экономического влияния
мещанства он тоже ничего не имел, но вот высокие чиновники с мещанскими
фамилиями вызывали у него сильнейшее раздражение которое было последним
остатком почтенных традиций. Ульрих подумал, не вызвано ли замечание
Лейнсдорфа супругом его кузины; это тоже не было невозможно, но граф
Лейнсдорф продолжал говорить, и вскоре одна идея, давно уже, видимо, его
занимавшая, подняла его над всякими личными чувствами.
- Весь так называемый еврейский вопрос исчез бы о лица земли, если бы
евреи согласились говорить по-древнееврейски, принять древнееврейские имена
и носить восточную одежду,- заявил он.- Спору нет, какой-нибудь недавно
разбогатевший у нас галициец выглядит в тирольском костюме на эспланаде в
Ишле неважно. Но наденьте на него длинный; ниспадающий складками плащ, хотя
бы и дорогой, который скроет его ноги, и вы увидите, как великолепно
подходят к этой одежде его лицо и его размашистые, живые движения! Все, над
чем сейчас позволяют себе подшучивать, оказалось бы на месте - даже
драгоценные кольца, которые они любят носить. Я противник ассимиляции,
практикуемой английской аристократией: это длительный и ненадежный процесс.
Но верните евреям их истинное естество, и вы увидите - они станут
жемчужиной, да прямо-таки особой аристократией среди народов, благодарно
толпящихся у трона его величества или, если вам угодно представить себе это
будничней и живее, прогуливающихся по нашей Рингштрассе, которая потому так
уникальна в мире, что на ней, среди величайшего западноевропейского
изящества, можно увидеть и магометанина в красной феске, и словака в овчине,
и тирольца с голыми коленками.
Тут Ульрих не мог не выразить своего восхищения прозорливостью его
сиятельства, которому теперь выпало еще на долю открыть "истинного еврея".
- Да, знаете, настоящая католическая вера приучает видеть вещи такими,
каковы они на самом деле,- благосклонно пояснил граф.- Но вам не угадать,
что меня на это навело. Не Арнгейм, пруссаков я сейчас не касаюсь. Есть у
меня один банкир, иудейского, разумеется, вероисповедания, я с ним уже давно
регулярно советуюсь, так вот, сначала мне всегда немного мешала его
интонация и даже отвлекала мои мысли от дела. Говорит он, понимаете, так,
как если бы хотел внушить мне, что он мой дядя,- то есть как если бы он
только что соскочил с коня или вернулся с охоты на куропаток, в точности
так, я сказал бы, как говорят люди нашего круга. Ну, так вот, иной раз,
когда он приходит в азарт, ему это не удается, и тогда у него появляется
еврейский акцент. Это мне, я, катается, сказал уже, сильно мешало. Потому
что случалось это всегда как раз в важные для дела моменты. И я уже
непроизвольно ждал этого, переставая в конце концов следить за всем
остальным или просто пропуская мимо ушей что-нибудь важное. Тут-то я и напал
на эту мысль. Каждый раз, когда он начинал так говорить, я просто
представлял себе, что он говорит по-древнееврейски, и послушали бы вы, до
чего приятно это тогда звучит! Просто обворожительно. Это ведь язык
литургический. Такая напевность - я ведь, знаете ли, очень музыкален. Одним
словом, с тех пор он буквально как под пианино пропевает мне труднейшие
расчеты с процентами на проценты и учетными ставками.
При этих словах граф Лейнсдорф по какой-то причине меланхолически
улыбнулся.
Ульрих позволил себе вставить замечание, что эти отмеченные столь
благосклонным участием его сиятельства люди, по всей вероятности, отвергли
бы его предложение.
- Конечно, они не захотят! - сказал граф.- Но тогда их следовало бы
принудить для их же блага! Монархии пришлось бы тогда выполнить прямо-таки
всемирную миссию, а уж тут не имеет значения, хочет ли сперва другая
сторона! Ко многому, знаете, приходилось вначале принуждать. Но представьте
себе, что это значило бы, если бы мы позднее были в союзе с благодарным
еврейским государством, а не с имперскими немцами и пруссаками! При том, что
наш Триест - это, так сказать, Гамбург Средиземного моря, и не говоря уж о
том, что мы были бы дипломатически непобедимы, если бы на нашей стороне,
кроме папы, были еще и евреи!
Без видимой связи он прибавил:
- Учтите, что я теперь занимаюсь и валютными вопросами.
И снова как-то грустно и рассеянно улыбнулся.
Странно было, что его сиятельство не раз настойчиво просил Ульриха
посетить его, а теперь, когда тот наконец пришел, не говорил о насущных
делах, а расточительно рассыпал перед ним свои идеи. Но, вероятно, за то
время, что он был лишен своего слушателя, у него возникло множество мыслей,
и они были, видимо, беспокойны, как пчелы, которые разлетаются далеко, но к
надлежащему времени слетятся со своим медом.
- Вы могли бы, пожалуй, возразить мне,- начал граф Лейнсдорф снова,
хотя Ульрих молчал,- что в прежние разы я отзывался о финансовых делах
весьма отрицательно. Не стану спорить: что чересчур, то чересчур, а в
нынешней нашей жизни финансовых дел чересчур много. Но именно поэтому мы
должны заниматься ими! Видите ли, образованность не уравновесила
собственности, вот вам весь секрет развития событий с тысяча восемьсот
шестьдесят первого года! И потому мы должны заниматься собственностью.- Его
сиятельство сделал едва заметную паузу, как раз достаточную, чтобы дать
понять слушателю, что сейчас последует секрет собственности, и продолжил с
мрачной доверительностью: - Видите ли, в образованности важнее всего то, что
она запрещает человеку. Какие-то вещи не вяжутся с ней, и точка.
Образованный человек, например, никогда не станет есть соус с ножа - бог
весть почему. Доказать это в школе нельзя. Это так называемый такт, для
этого нужно привилегированное сословие, на которое равняется образованность,
образец образованности, словом, если можно так сказать, аристократия.
Признаю, что наша аристократия не всегда была такой, какой могла бы быть. И
как раз в этом состоит смысл конституции тысяча восемьсот шестьдесят первого
года, ее поистине революционный эксперимент: собственность и образованность
должны были стать на сторону аристократии. Удалось ли им сделать это? Сумели
ли они использовать великую возможность, предоставленную им тогда милостью
его величества?! Вы, я убежден, тоже не станете утверждать что опыт, который
каждую неделю дает нам великая попытка вашей многоуважаемой кузины,
соответствует таким надеждам! - Его голос опять оживился, и он воскликнул: -
Знаете, это очень интересно - что только не называет себя сегодня
духовностью! Недавно я сказал об этом его высокопреосвященству, кардиналу,
на охоте в Мюрцштеге, нет, это было в Мюрцбруке, на свадьбе маленькой
Гостнитц! - так он только всплеснул руками и рассмеялся. "Каждый год,сказал
он,- что-нибудь другое! Вот и видишь, до чего мы непритязательны: почти две
тысячи лет не рассказываем людям ничего нового!" И это очень верно! Ведь
вера в том-то в общем и состоит, что веришь всегда в одно и то же, так бы я
выразился, даже если это и ересь. "Знаешь,- сказал он,- я всегда выезжаю на
охоту, потому что при Леопольде Бабенбергском мой предшественник тоже
выезжал на охоту. Но я никого не убиваю,- он известен тем, что не делает на
охоте ни единого выстрела,- потому что какое-то внутреннее отвращение
говорит мне, что это не подходит к моей одежде. И с тобой я могу об этом
говорить, потому что мы еще мальчишками учились танцевать вместе. Но
публично я никогда не выступлю и не скажу: не стреляй на охоте! Господи, кто
знает, верно ли это, и уж во всяком случае никаких указаний церкви на этот
счет нет. А люди, бывающие у твоей приятельницы, выступают с такими
заявлениями публично, как только им что-нибудь взбредет в голову! Бот это-то
и называют сегодня духовностью!" Ему хорошо смеяться,продолжал граф
Лейнсдорф уже от своего имени,- потому что его обязанности постоянны. А на
нас, мирянах, лежит тяжкая обязанность находить благо даже среди постоянных
перемен. Это я ему и сказал. Я сказал ему: "Зачем бог допустил, чтобы
существовали литература, живопись и так далее, коль скоро они наводят на нас
такую скуку?!" И он дал мне очень интересное объяснение. "Ты слыхал
что-нибудь о психоанализе?" - спросил он меня. Я не знал, как и ответить.
"Ну, так вот,- сказал он,- ты, наверно, ответишь, что это свинство. Не будем
об этом спорить, это все говорят. И все-таки валят к этим новомодным врачам
усерднее, чем в нашу католическую исповедальню. Поверь мне, они валят к ним
валом, потому что плоть слаба! Они выносят на обсуждение свои тайные грехи,
потому что это доставляет им большое удовольствие, а если они ругаются, то
поверь мне, что ругают, то покупают! Но я мог бы и доказать тебе, что то,
насчет чего их неверующие врачи воображают, будто они это открыли, есть то
самое, что с самого своего начала практиковала церковь,- изгнание дьявола и
исцеление бесноватых. Это сходство с ритуалом экзорцизма доходит до мелочей,
например, когда они пытаются своими средствами довести одержимого до того,
чтобы он начал рассказывать, что у него внутри: ведь это и по учению церкви
как раз тот поворотный момент, когда дьявол впервые собирается выйти! Мы
только упустили время приспособиться к изменившимся потребностям и повести
речь не о мерзости и дьяволе, а о психозе, подсознании и прочих нынешних
штучках". Не находите ли вы это очень интересным? - спросил граф Лейнсдорф.-
Но дальше пойдет, пожалуй, еще интересней. "Не будем, однако,- сказал он,-
говорить о том, что плоть слаба, а будем говорить о том, что и дух слаб
тоже! И вот тут церковь оказалась, пожалуй, умна и не попала впросак!
Дьявола, вселяющегося в его плоть, человек, хоть он и делает вид, что
борется с ним, боится куда меньше, чем просветления, которое идет от духа.
Ты не изучал богословия, но ты хотя бы уважаешь его, а это больше, чем то,
чего когда-либо достигал какой-либо светский философ в своем ослеплении.
Поверь мне, богословие настолько трудно, что, прозанимавшись одним лишь им
лет пятнадцать, только и поймешь, что по-настоящему ничего в нем не
смыслишь! И никто, конечно, не стал бы верить, если бы знал, как это, в
сущности, трудно, все бы только ругали нас! Ругали бы в точности так,
понимаешь теперь? - сказал он с хитрецой,- как ругают сейчас тех, что
сочиняют книги, пишут картины и придумывают теории. И мы с легким сердцем
даем волю их самонадеянности, ибо, поверь мне, чем серьезнее кто-либо из
этих людей, чем меньше заботится он только о занимательности и о своих
доходах, чем больше он, стало быть, служит богу на свой ошибочный лад, тем
скучнее он людям и тем больше они ругают его. Это не похоже на жизнь! -
говорят они. Но мы-то ведь знаем, что такое истинная жизнь, и будем
показывать им это, и поскольку мы можем ждать, ты еще сам увидишь, наверно,
как, разъярившись на напрасное умствование, они снова метнутся к нам. На
примере наших собственных семей ты можешь наблюдать это уже сегодня. А ведь
во времена наших отцов они, видит бог, думали, что сделают университет из
самого неба!" - Не стану утверждать,- закончил граф Лейнсдорф эту часть
своих сообщений и начал новую,- что он все так и сказал слово в слово. Ведь
у Гостницов в Мюрцбруке есть знаменитое рейнское, которое генерал Мирмонт
оставил там да и забыл в тысяча восемьсот пятом году, потому что ему
пришлось поспешно выступить на Вену, и вино это подавали на свадьбе. Но в
главном кардинал, несомненно, попал в самую точку. И, спрашивая теперь себя,
как мне понимать это, могу только сказать: правильно то это наверняка, но
выйти так, пожалуй, не выйдет. То есть не подлежит сомнению, что люди,
которых мы пригласили, потому что нам говорят, что они должны представлять
ум нашей эпохи, не имеют ничего общего с подлинной жизнью, и церковь может
спокойно пережидать. Но мы, светские политики, ждать но можем, мы обязаны
выжать благо из той жизни, какая уж есть. Ведь не хлебом единым жив человек,
но и душой. Душа необходима, так сказать, для того, чтобы он хорошенько
переваривал хлеб. И поэтому надо...Граф Лейнсдорф полагал, что политика
должна расшевеливать душу.- То есть надо, чтобы что-то произошло,- сказал
он,- этого требует наша эпоха. Такое чувство сегодня у всех, не только у
людей, занимающихся политикой. В эпохе есть какая-то промежуточность,
которой долго никто не выдержит.
У него сложилась идея, что надо дать толчок зыбкому равновесию идей, на
котором держится не менее зыбкое равновесие сил в Европе.
- Это почти безразлично, какой толчок! - заверил он Ульриха, который с
наигранным ужасом заявил, что за то время, что они не виделись, его
сиятельство стал чуть ли не революционером.
- А почему бы и нет! - ответил польщенный граф Лейнсдорф.- Его
высокопреосвященство был, конечно, тоже того мнения, что, если бы удалось
убедить его величество посадить в министерство внутренних дел кого-нибудь
другого, это означало бы хоть маленький шажок вперед, но надолго такие
маленькие реформы эффекта не дают, как бы необходимы они ни были. Знаете ли,
в ходе своих теперешних размышлений я иногда и правда думаю о социалистах! -
Он дал своему визави время оправиться от неизбежного, как он предполагал,
удивления и затем решительно продолжил: - Можете мне поверить, истинный
социализм был бы совсем не так ужасен, как думают. Вы, вероятно, возразите,
что социалисты - республиканцы. Верно, не надо просто слушать, что они
говорят, но если взглянуть на них в свете реалистической политики, то можно
почти увериться, что социал-демократическая республика с сильным властителем
во главе вовсе не невозможная форма государства. Я лично убежден, что если
только немножко пойти им навстречу, они охотно откажутся от применения
грубой силы и отшатнутся от своих порочных принципов. Они и так уже
склоняются к смягчению классовой борьбы и враждебного отношения к частной
собственности. И среди них действительно есть люди, которые еще ставят
государство выше партии, тогда как буржуазия со времени последних выборов
уже целиком радикализировалась из-за столкновения национальных интересов.
Остается, стало быть, император,- продолжил он доверительно приглушенным
голосом.- Я уже намекнул вам, что мы должны научиться думать
народнохозяйственными категориями. Односторонняя политика национальных
меньшинств привела империю к хаосу. Императору да всю эту
чешско-польско-немецко-итальянскую возню по поводу свободы - не знаю, как
вам сказать это, скажем прямо - в глубине души наплевать. В глубине души его
величество испытывает только желание, чтобы ради сильной империи был без
сокращений утвержден военный бюджет, да еще величайшее отвращение ко всем
претензиям буржуазии по части идей, сохранившееся у него, вероятно, еще с
сорок восьмого года. Но ведь при этих двух чувствах его величество есть не
кто иной, как, так сказать, Первый Социалист в государстве. Теперь, полагаю,
вы видите ту великолепную перспективу, о которой я говорю! Остается только
вопрос о религии, где еще есть непреодолимое противоречие, и об этом мне
следовало бы еще раз поговорить с его высокопреосвященством.
Его сиятельство молча погрузился в убежденность, что история, особенно
же история его отечества, скоро вынуждена будет из-за бесплодного
национализма, в который она забрела, сделать шаг в будущее; сущность истории
он представлял себе, таким образом, двуногой, хотя, с другой стороны, она
рисовалась ему некоей философской необходимостью. Понятно было поэтому, что
вынырнул он неожиданно и с натруженными глазами, как ныряльщик, забравшийся
слишком глубоко.
- Во всяком случае мы должны быть готовы исполнить свой долг! - сказал
он.
- В чем же вы сейчас видите наш долг, ваше сиятельство? - спросил
Ульрих.
- В чем состоит наш долг? В том, чтобы исполнять свой долг! Это
единственное, что всегда можно делать! Но чтобы переменить тему...- Граф
Лейнсдорф, казалось, только сейчас вспомнил о кипе газет и документов, на
которых покоился его кулак.- Понимаете, народ требует сегодня сильной руки.
Но сильной руке нужны красивые слова, иначе народ сегодня ее не потерпит. И
вы, именно вы обладаете, по-моему, этим даром в недюжинной мере. То, что вы
сказали, например, в последний раз, перед своим отъездом, когда мы все
собрались у вашей кузины, что, мол, нам следовало бы теперь - если вы
помните - учредить еще главный комитет по блаженству, чтобы оно сочеталось с
нашей земной аккуратностью в рациональном мышлении,- осуществить это,
конечно, не так-то просто, по его высокопреосвященство от души посмеялся,
когда а ему рассказал об этом. Я чуточку, как говорится, ткнул его в это
носом, и хотя он всегда надо всем потешается, я-то хорошо знаю, от досады ли
он смеется или от чистого сердца. Нам без вас никак не обойтись, дорогой
доктор...
В то время, как все другие высказывания графа Лейнсдорфа носили в этот
день характер сложных мечтаний, исследовавшее сейчас пожелание, чтобы Ульрих
"хотя бы временно со всей определенностью отказался" от своего намерения
уйти с почетного места секретаря параллельной акции, было высказано так
категорично и прямо, да и граф Лейнсдорф положил руку на плечо Ульриха так
атакующе, что у того создалось не совсем приятное впечатление, что все
предыдущие долгие речи были куда хитрее, чем он думал, и имели целью только
усыпить его бдительность. В эту минуту он был очень зол на Клариссу, которая
поставила его в такое положение; но поскольку он сразу, при первой же паузе
в разговоре, воспользовался любезностью графа Лейнсдорфа и тут же получил от
доброжелательного вельможи, которому хотелось только все говорить и
говорить, самый благоприятный ответ, ему ничего не осталось, как скрепя
сердце отплатить добром за добро.
- Туцци, кстати, передал мне,- сказал граф Лейнсдорф обрадованно,- что
вы, может быть, возьмете кого-нибудь из его учреждения, чтобы свалить на
него всю неприятную работу. "Хорошо,- ответил я,- если только он вообще
пойдет на это!" В конце концов, это человек, состоящий под служебной
присягой, а мой секретарь, которого я с удовольствием предоставил бы в ваше
распоряжение, увы, болван. Только, пожалуй, секретные дела лучше все-таки
ему не показывать, ведь, в сущности, не так уж и приятно, что этого человека
рекомендует именно Туцци, но вообще-то поступайте в будущем так, как вам
удобнее! - милостиво заключил его сиятельство эту плодотворную беседу.


21

Брось все, что у тебя есть, в огонь -

вплоть до башмаков



В течение этого времени, с того часа, как она осталась одна, Агата жила
в полной расслабленности, не поддерживая никаких связей, в светлой
отрешенности безвольной печали; состояние это было как большая высота,
откуда видно только широкое синее небо. Она ежедневно ходила немного по
городу для своего удовольствия; она читала, когда была дома; она целиком
отдавалась своим занятиям, с благодарным наслаждением принимая это тихое, ни
к чему не обязывающее житье. Ничто не угнетало ее, она не цеплялась за
прошлое, не делала никаких усилий ради будущего: когда ее взгляд падал на
какой-нибудь из окружавших ее предметов, это происходило так, словно она
манила к себе ягненка: либо он тихонько подходил к ней все ближе и ближе,
либо просто не обращал на нее внимания,- но ничего никогда не постигала она
намерении, цепкой внутренней хваткой, которая придает всякому холодному
пониманию какую-то насильственность и все же какую-то тщетность, потому что
прогоняет заключенное в вещах счастье. Поэтому все, что окружало ее,
казалось Агате гораздо более понятным, чем обычно, но преимущественно
занимали ее все еще разговоры с братом. По своеобразию ее необыкновенно
точной памяти, не искажавшей своего материала никакими умыслами и никакими
предрассудками, вокруг нее снова всплывали живые слова, маленькие
неожиданности в интонациях и жестах тех разговоров - всплывали без особой
связи, скорее такими, какими они были еще до того, как Агата вполне уловила
их я поняла, к чему они клонят. Тем не менее все было в высшей степени
значительно; ее память, в которой уже так часто царило раскаянье, была на
сей раз полна спокойной привязанности, и прошедшее ласково льнуло к теплу
тела, вместо того чтобы потеряться во мраке и холоде, куда уходит прожитое
напрасно.
И вот так, окутанная невидимым светом, говорила Агата с адвокатами,
нотариусами и коммерсантами, участвовавшими теперь в ее делах. Она нигде не
встречала помех; очаровательной молодой женщине, которой к тому же имя ее
отца служило рекомендацией, шли навстречу во всем, чего она хотела. Сама она
при этом действовала, в сущности, с такой же большой, как ее мысленная
отрешенность, уверенностью: то, что она решила, подлежало исполнению, но
находилось как бы вне ее самой, и ее добытая за жизнь опытность - то есть
тоже нечто разнящееся с личностью - продолжала трудиться над этим решением,
как ловкий наемник, хладнокровно пользующийся выгодами, предоставляемыми его
работой; что цель всех ее шагов мошеннический подлог - этот смысл ее
деятельности, вполне очевидный для постороннего, вообще не доходил тогда до
нее. Цельность ее совести это исключала. Сияние ее совести затмевало эту
темную точку, которая тем не менее была в ней заключена, как темная
сердцевина в пламени. Агата сама не знала, как ей это выразить: благодаря
своей затее она находилась в состоянии, далеком от этой некрасивой затеи,
как небо от земли.
Уже в первое после отъезда брата утро Агата тщательно себя
рассматривала: началось это случайно с лица, ибо взгляд ее упал на него и
уже больше не отрывался от зеркала. Она была задержана так, как это порой
бывает, когда совсем не хочешь шагать, но все-таки делаешь новую и опять
новую сотню шагов до какого-нибудь предмета, только под конец и
показавшегося, чтобы уж там окончательно повернуть обратно, и в результате
опять не поворачиваешь. Вот как, без всякого тщеславия, была она задержана
ландшафтом своего "я", простершимся перед ее глазами под дымкой стекла. Она
рассмотрела волосы, которые все еще были как светлый бархат; она расстегнула
у своего отражения воротник и смахнула у него с плеч платье; наконец она
совсем раздела его и осмотрела вплоть до розовых крышечек ногтей, где на
руках и ногах кончается и вряд ли уже принадлежит себе тело. Все было еще
как ясный день, близящийся к своему зениту,- дышало подъемом, чистотой,
четкостью и тем становлением, которое предваряет полдень и которое в
человеке или в молодом животном выражается таким же неописуемым образом, как
в мяче, еще чуть-чуть не долетевшем до высшей своей точки. "Может быть, он
как раз в этот миг проходит через нее",- подумала Агата. Эта мысль испугала
ее. Но впереди могло оказаться и довольно много времени: ей было только
двадцать семь лет. Ее тело, не испытавшее влияния ни учителей гимнастики, ни
массажистов, не знавшее ни родов, ни материнства, не было вылеплено ничем,
кроме своего собственного роста. Если бы можно было переместить это тело в
один из тех величественных и пустынных пейзажей, что образуют обращенную к
небу сторону высокой гряды гор, то широкие и бесплодные волны таких высот
несли бы его, как какую-нибудь языческую богиню. В этих краях полдень не
льет вниз потоков света и жары, он только как бы на миг поднимается над
своим зенитом и незаметно переходит в тихо гаснущую красоту второй половины
дня. Из зеркала шло назад жутковатое чувство этого неопределенного часа.
Тут Агата подумала, что и Ульрих предоставляет своей жизни проходить
так, словно она будет длиться вечно. "Может быть, это ошибка, что мы не
познакомились уже стариками",- сказала она про себя и представила себе
печальную картину - две полосы тумана, опускающиеся вечером на землю. "Они
не так хороши, как сияющий полдень,- подумала она,- но какое дело этим двум
бесформенным серым массам до того, как воспринимают их люди! Их час пришел,
и он так же мягок, как самый пылающий час!" Она уже повернулась было спиной
к зеркалу, но какая-то склонность к чрезмерности подбила ее вдруг опять
обернуться, и она со смехом вспомнила двух толстых мариенбадских
курортников, которых она много лет назад увидела на зеленой скамейке, когда
они с самыми нежными чувствами ласкали друг друга. "И у них тоже сердце
стройное, хотя и бьется оно среди жира, и, захваченные картиной, которую они
видят внутренним зрением, они понятия не имеют о том, как смешно смотреть на
них со стороны",- упрекнула себя Агата и с упоением на лице попыталась
сделать свое тело толстым и собрать его в жирные складки. Когда этот приступ
озорства прошел, похоже было на то, что на глазах у нее появились крошечные
слезинки гнева, и, взяв себя в руки, она вернулась к объективному осмотру
своей внешности. Хотя она и считалась стройной, она с интересом отметила
возможности некоторого своего отяжеления в будущем. Пожалуй, и грудная
клетка была широковата. На очень белокожем лице, которое светлые волосы
делали, как горящие днем свечи, более темным, немного слишком выдавался нос,
чья почти классическая линия нарушалась с одной стороны впадинкой у самого
кончика. Вообще в похожей на пламя главной форме везде словно бы таилась
вторая, более широкая и грустная, как листок липы, угодивший в лавровый
куст. Агата почувствовала любопытство к себе самой, словно впервые увидела
себя как следует. Так вполне могли видеть ее мужчины, с которыми она имела
дело, а сама она ничего этого раньше не знала.
От такого чувства было немного не по себе. Но по какой-то причуде
воображения она, не успев разобраться в своих воспоминаниях об этом,
услышала за всем, что ей довелось испытать, протяжный, надсадно-страстный
любовный стон осла, крик, который всегда странно ее волновал: он звучит
беспредельно глупо и безобразно, но именно поэтому нет, наверно, ни в чем
больше такого же безотрадно сладостного героизма любви, как в этом крике.
Она пожала плечами по поводу своей жизни и снова повернулась к своему
изображению с твердым намерением обнаружить в нем место, где на ее внешности
уже сказывается возраст. Есть такие участочки у глаз и ушей, которые
видоизменяются первыми и выглядят сначала так, словно на них что-то
валялось, или округлость под грудями, так легко утрачивающая свою четкость,-
Агату сейчас это обрадовало и умиротворило Си, если бы она заметила здесь
какое-нибудь изменение, но никаких изменений еще не обнаруживалось, и
красота ее тела прямо-таки жутковато витала в глубине зеркала.
В этот миг Агате показалось действительно странным, что она госпожа
Хагауэр, и разница между вытекавшими отсюда ясными и темными отношениями и
смутностью ее внутреннего отношения к ним была так разительна, что казалось,
будто сама она стоит здесь без тела, а тело ее принадлежит этой госпоже
Хагауэр в зеркале, которая пусть и решает, как ей справиться с ним, телом,
раз уж оно связало себя обстоятельствами, роняющими его достоинство. В этом
тоже было что-то от той трепетной радости жизни, которая порой подобна
испугу, и первое, на что решилась, наскоро одевшись. Агата, направило ее в
ее спальню за капсулой, находившейся там где-то среди ее вещей. Эта
маленькая воздухонепроницаемая капсула, которая появилась у нее почти тогда
же, когда она вышла замуж за Хагауэра, содержала крошечную дозу какого-то
неприятного по цвету вещества, насчет которого ее заверили, что это
смертельный яд. Агата помнила известные жертвы, потребовавшиеся от нее,
чтобы обзавестись этим запрещенным зельем, о котором она не знала ничего,
кроме того, что ей рассказали о его действии, и одного из тех звучащих как
магическая формула химических наименований, которые непосвященному
приходится запоминать, не понимая, что они значат. Но, видимо, все средства,
несколько приближающие конец, такие, как обладание ядом и оружием или поиски
опасных приключений, входят в романтику радости жизни, и, возможно, жизнь
большинства людей так тягостна, так неустойчива, столько в ее светлой
стороне мрака, да и в целом настолько она абсурдна, что скрытая в ней
радость освобождается только при отдаленной возможности умереть. Агата
почувствовала себя спокойно, когда взгляд ее упал на маленький металлический
предмет, который в лежавшей перед ней неопределенности казался ей залогом
счастья и талисманом.
Это, следовательно, отнюдь не значило, что Агата уже в то время
намеревалась совершить самоубийство. Напротив, она боялась смерти в точности
так же, как страшится ее любой молодой человек, когда, например, его
вечером, в постели, перед сном, после полезно проведенного дня, вдруг
осеняет: когда-нибудь, в такой же прекрасный день, как сегодня, я умру, это
неизбежно. К тому же совсем не хочется умирать, когда видишь, как умирает
другой, и смерть отца мучила ее впечатлениями, ужас которых снова давал себя
знать, с тех пор как она после отъезда брата осталась в доме одна. Но: "Я
немного мертва" - такое чувство у Агаты бывало часто, и как раз в такие
мгновенья, как это, когда она только что осознала складность и здоровье
своего молодого тела, эту упругую красоту, такую же беспричинную в своей
таинственной слаженности, как распад ее элементов в смерти, Агата легко
переходила от состояния счастливой уверенности к состоянию страха, удивления
и немоты, какое испытываешь, выйдя вдруг из многолюдно-шумной комнаты под
мерцающие звезды. Несмотря на копошившиеся в ней мысли о будущем и вопреки
удовлетворению тем, что ей удалось спастись от неудачной жизни, она
чувствовала себя теперь немного отделенной от самой себя и связанной с собой
лишь в каких-то неясных пределах. Она хладнокровно думала о смерти как о
состоянии, в котором ты избавлен от всех хлопот и иллюзий, и представляла ее
себе как мягкое погружение в сон: лежишь себе в длани божьей, и длань эта
как колыбель или как гамак, привязанный к двум большим, тихонько
покачиваемым ветром деревьям. Она представляла себе смерть как великий покой
и великую усталость, свободные от всяких желаний и усилий, от всякой
сосредоточенности и мысли, как подобие того приятного бессилия, которое
чувствуешь в пальцах, когда сон осторожно освобождает их от последнего, еще
не выпущенного ими земного предмета. О смерти она составила себе,
несомненно, довольно-таки удобное и поверхностное представление, только и
требующееся тому, кто не расположен к тяготам жизни, и в результате она сама
развеселилась, заметив, до чего похоже это на оттоманку, которую она -
единственное ее нововведение в доме! - велела поставить в строгую отцовскую
гостиную, чтобы лежа читать. Тем не менее мысль отказаться от жизни никоим
образом не была для Агаты просто игрой. Ей казалось глубоко вероятным, что
за таким пустым мельтешением должно последовать состояние, блаженный покой
которого невольно принимал в ее представлении какую-то физическую форму.
Такое ощущение было у нее потому, что она не нуждалась в завлекательной
иллюзии, что мир подлежит переделке, и всегда чувствовала себя готовой
отказаться от своей доли в нем, если бы только это можно было сделать
приятным способом; а кроме того, во время той необычной болезни, что напала
на нее на рубеже детства и отрочества, у нее уже состоялась особая встреча
со смертью. В неприметно-постепенном, вершившемся в каждый мельчайший
отрезок времени, но на круг все же неудержимо быстром упадке сил изо дня в
день отделялись тогда от нее и уничтожались все новые частицы ее тола; но в
лад этому упадку и этому отходу от жизни в ней пробуждалось и какое-то
незабываемое новое стремление к некоей цели, которое изгоняло из ее болезни
всякие тревоги и страхи и было по-своему содержательным состоянием, дававшим
ей даже известную власть над все более неуверенными взрослыми, ее
окружавшими. Вполне возможно, что это преимущество, постигнутое ею при столь
впечатляющих обстоятельствах, составило позднее ядро ее внутренней
готовности уйти сходным путем от жизни, волнения которой по какой-либо
причине не соответствовали ее ожиданиям; вероятнее, однако, что дело
обстояло противоположным образом и что та болезнь, помогавшая ей уходить от
требований школы и отцовского дома, была первым проявлением ее отношения к
миру - как бы прозрачного, как бы пронизываемого неведомым ей лучом чувства.
Ибо Агата чувствовала себя человеком по натуре простым, полным тепла, живым,
даже веселым и легко удовлетворяющимся, да она и правда вполне уживчиво
приспосабливалась к самым разным обстоятельствам; и никогда не впадала она в
равнодушие, как то случается с женщинами, если их разочарованность им не по
силам. Но даже и среди смеха, и в сумятице все же продолжавшихся поэтому
чувственных авантюр не исчезала та обесценивающая тоска, которая заставляла
каждую клеточку ее тела страстно желать чего-то другого, к чему больше всего
как раз и подходит обозначение "ничто". У этого "ничто" было определенное,
хотя и не поддающееся определению содержание. Долгое время она по разным
поводам повторяла про себя слова Новалиса: "Так что же мне сделать для своей
души, которая живет во мне как неразгаданная загадка, предоставляя видимому
человеку величайшую волю, потому что никак не может подчинить его себе?" Но,
быстро озарив ее, как вспышка молнии, мерцающий свет этих слов каждый раз
опять потухал во мраке, ибо она не верила в душу: это казалось ей слишком
нескромным да и слишком уж для нее определенным.
Но и в земное она тоже не могла верить. Чтобы попять это, надо только
иметь в виду, что такой разрыв с земным порядком без веры в порядок небесный
есть нечто глубоко естественное, ибо в любой голове, помимо логической мысли
с ее строгой и простой дисциплиной, являющейся отражением внешних
обстоятельств, живет мысль аффективная, логика которой, если тут вообще
можно говорить о логике, соответствует особенностям чувств, страстей,
настроений; вследствие чего законы этих двух видов мысли соотносятся
приблизительно так же, как законы лесного склада, где прямоугольно
обтесанные бревна сложены в штабеля для отправки, и запутанно-темные законы
леса с их копошеньем и шорохами. А поскольку объекты нашей мысли отнюдь не
полностью независимы от ее состояний, то обе эти разновидности мысли не
только сливаются в каждом человеке, но могут, до известной степени,
поставить его перед двумя мирами, по крайней мере непосредственно перед тем
и вслед за тем "первым таинственным и неописуемым мигом", относительно
которого один знаменитый религиозный мыслитель утверждал, что он бывает в
каждом чувственном восприятии, прежде чем чувство и зрительное наблюдение
отделятся друг от друга и займут места, где мы привыкли их находить: станут
вещью в пространстве и размышлением, заключенным теперь в наблюдателе.
Каково бы, стало быть, ни было соотношение между вещами и чувством в
зрелом мировосприятии цивилизованного человека, каждый все-таки знает те
исполненные восторга мгновения, когда дифференциация еще не произошла,
словно вода и суша еще не разделились и волны чувства составляют с холмами и
долами, образующими облик вещей, один сплошной горизонт. Не надо даже
полагать, будто у Агаты такие мгновения случались необыкновенно часто и
отличались особенной интенсивностью, просто она воспринимала их живей или,
если угодно, суеверней, ибо всегда была готова верить миру и в то ще время
не верить ему, как то делала со школьных времен и не разучилась делать
позднее, когда ближе познакомилась с мужской логикой. В этом смысле, ничего
общего не имеющем с взбалмошностью и капризностью, Агата, будь она
самоуверенней, могла бы по праву назвать себя самой нелогичной женщиной на
свете. Но ей никогда не приходило в голову усматривать в "отрешенных"
чувствах, ею испытываемых, что-либо большее, чем собственную необычность.
Лишь встреча с братом вызвала в ней перемену. В пустых, сплошь выдолбленных
тенями одиночества комнатах, еще недавно наполненных разговорами и общением,
проникавшими до глубин души, невольно исчезало различие между физической
разлукой и духовным присутствием, и при всей неприметности катившихся один
за другим дней Агата с неведомой ей дотоле силой ощущала странную прелесть
всеприсутствия и всемогущества, связанную с переходом мира, каким его
чувствуешь внутренне, в мир, каким ты видишь его. Ее внимание как бы не
сосредоточивалось теперь на чувственных восприятиях. а открывалось сразу
глубоко в сердце, куда не проникало ничего, что не светилось бы так же, как
оно само, и несмотря на невежество, в котором она обычно обвиняла себя, ей,
когда она вспоминала речи брата, казалось теперь, что все важное в них она
понимает, не нуждаясь ни в каких размышлениях об этом. И поскольку дух ее
был так полон самим собой, что даже в самой живой ее мысли было что-то от
бесшумного полета воспоминания, все, что встречалось ей, разрасталось в
безграничную сиюминутность; даже когда она что-либо делала, происходило,
собственно, лишь исчезновение рубежа между нею, делавши и это, и тем, что
совершалось, и ее движение казалось тропой, по которой вещи сами шли к ней,
если она протягивала к ним руку. Но эта мягкая сила, ее, Агаты, знание и
говорящая сиюминутность мира были даже тогда, когда она с улыбкой спрашивала
себя, что же она, в сущности, делает, почти неотличимы от отрешенности,
бессилия и глубокой немоты духа. Лишь чуть-чуть преувеличив свои ощущения.
Агата могла бы сказать о себе, что она уже не знает, где она. Со всех сторон
была она в чем-то неподвижном, где чувствовала себя одновременно и поднятой
вверх, и исчезнувшей. Она могла бы сказать: я влюблена, но не знаю в кого.
Ясная воля, которой ей обычно недоставало в себе, наполняла ее, но она не
знала, что делать ей при этой ясности воли, ибо все, что было в ее жизни
хорошего и дурного, не имело значения. Поэтому не только тогда, когда она
рассматривала капсулу с ядом, но и каждый день Агата думала о том, что
хорошо бы ей умереть и что счастье смерти, наверно, похоже на то счастье, в
каком она проводила эти дни, готовясь поехать к брату и делая тем временем
именно то от чего он заклинал ее отказаться. Она не представляла себе что
произойдет, когда она окажется у брата в столице. Почти с упреком вспоминала
она, что он иногда беззаботно выказывал свою уверенность, что она будет
пользоваться там успехом и скоро найдет нового мужа или хотя бы любовника;
именно этого не будет - знала она! Любовь, дети, прекрасные дни, веселое
общество, путешествия и немножко искусства - хорошая жизнь ведь так проста,
она понимала ее привлекательность и не была равнодушна к ней. Но при всей
своей готовности считать себя никчемной Агата носила в себе все презрение
прирожденного мятежника к этой нехитрой простоте. Она видела в ней обман.
Считающаяся полнокровной жизнь на самом деле бессмысленна; в конечном счете,
то есть в буквальном смысле в конце ее, перед смертью, ей всегда чего-то
недостает. Она - Агата полскала подходящих слов - как нагромождение вещей,
не приведенное в порядок никакой высшей потребностью: не наполненная при
всей своей полноте противоположная простоте, она - всего только путаница.
которую принимают с радостью привычки! И, неожиданно отвлекшись, Агата
подумала: "Она - как куча чужих детей, на которую смотришь с привитой
воспитанием приветливостью, но с растущим страхом, потому что тебе не
удается увидеть среди них собственное дитя!"
Ее успокаивало решение кончить свою жизнь, если та и после последнего,
еще предстоявшего поворота, не станет другой. Как брожение в вине, не
унималось в ней ожидание, что смерть и ужас не будут последним словом
истины. У нее не было потребности задуматься об этом. Она даже испытывала
страх перед этой потребностью, которой так любил уступать Ульрих, и это был
агрессивный страх. Ибо она хорошо чувствовала, что все, охватывавшее ее с
такой силой, не было вполне свободно от постоянного намека, что это лишь
видимость. Но в видимости столь же несомненно содержалась разжиженная,
разбавленная действительность - может быть, еще не ставшая землею
действительность, думала Агата. И в одно из тех дивных мгновений, когда
место, где она стояла, растворялось, казалось, в неопределенности, она
способна была поверить, что за нею, в пространстве, в которое никогда нельзя
заглянуть, может быть, стоит бот! Она испугалась этой чрезмерности! Страшная
даль и пустота проняла ее вдруг, безбрежное сияние затмило ее ум и повергло
в страх ее сердце. Ее молодость, вполне склонная к такому естественному при
неопытности опасению, внушила ей" что она рискует поощрить зачатки безумия.
Она устремилась назад. Она строго напомнила себе, что ведь вообще не верит в
бога. И правда, она не верила в него, с тех пор как ее учили верить, что
было частным случаем недоверия, питаемого ею ко всему, чему ее учили. Она
была совсем не религиозна в том твердом смысле, который нужен для веры в
неземной мир или хотя бы для нравственной убежденности. Но через несколько
мгновений, обессилев и трепеща, она должна была снова признаться себе, что
почувствовала "бога" совершенно так же отчетливо, как мужчину, который стоял
бы сзади нее и накидывал ей на плечи пальто.
Достаточно поразмышляв об этом и вновь осмелев, она догадалась, что
смысл пережитого ею заключался вовсе не в том "затмении солнца", которое
наступило в ее физическом ощущении, а был главным образом нравственного
свойства. Внезапная перемена ее внутреннего состояния и сответственно всего
ее отношения к миру дала ей на миг то "единство совести с чувствами",
которое дотоле было знакомо ей лишь по таким слабым намекам, что его хватало
только на то, чтобы вносить в обычную жизнь какую-то безотрадность и мрачную
страстность, как бы ни пыталась поступить Агата - хорошо или дурно. Ей пока-
залось, что эта перемена была неким ни с чем не сравнимым излиянием, которое
шло и от ее окружения, и от нее к нему, единством самого высокого смысла с
самым малым движением мысли, едва отделявшейся от реальной вещественности.
Вещественность прониклась ощущениями, а ощущения вещественностью до того
убедительно, что все, к чему Агата дотоле прилагала слово "убедительный", не
дало бы об этом и отдаленного представления. И произошло это при
обстоятельствах, исключавших, на обычный взгляд, возможность какой-либо
убежденности.
Таким образом, значение того, что она пережила в одиночестве,
заключалось не в роли, которую можно было бы психологически приписать этому
как какому-то указанию на легковозбудимый и неустойчивый характер, ибо
заключалось оно вообще не в человеке, а в чем-то общем и в связи человека с
этим общим, связи, которую Агата по праву сочла нравственной,- по праву в
том смысле, что ей, молодой, разочаровавшейся в себе женщине, показалось,
что если бы она всегда умела жить так, как в эти исключительные мгновения, и
не была слишком слаба, чтобы их продлевать, то она была бы способна любить
мир и благосклонно смириться с ним; а иначе ей этого не добиться! Теперь ей
страстно захотелось возвратиться в то состояние, но такие мгновенья
величайшего восторга нельзя вернуть силой; и с ясностью, какую приобретает
бледный день, когда зайдет солнце, она только сейчас, увидев тщетность своих
бурных усилий, поняла, что единственное, чего она могла ждать и чего
действительно ждала с нетерпением,- оно просто пряталось под ее
одиночеством,- была та странная перспектива, которую брат ее однажды,
полушутя, определил как Тысячелетнее Царство. Он мог бы с таким же успехом
выбрать для этого и другое название, ибо значения для Агаты полон был только
убедительный и уверенный звук чего-то, что грядет. Она не осмелилась бы
утверждать это. Она ведь и сейчас еще не знала наверняка, возможно ли это на
самом деле. Она вообще не знала, что это такое. Она сейчас снова забыла все
слова, которыми брат доказывал, что за тем, что наполняет ее дух лишь
светящимися туманами, таится возможность, уходящая в бесконечную даль. Но
пока она находилась в его обществе, у нее было совершенно такое чувство,
словно из его слов возникала страна, и возникала не в голове у нее, а в
самом деле у нее под ногами. Как раз то, что он часто говорил об этом лишь
иронически, да и вообще его переходы от холодности к пылкости, так часто
смущавшие ее прежде,- все это радовало теперь Агату в ее покинутости как
своего рода гарантия того, что он действительно так думал, ведь в такой
гарантии и состоит преимущество угрюмых состояний души перед восторженными.
"Наверно, я только потому думала о смерти, что боюсь, что он говорит это не
совсем всерьез",- призналась она себе.
Последний день, который она должна была провести в уединении, захватил
ее врасплох; все в доме оказалось вдруг убрано и опорожнено, и надо было
лишь передать ключи старой чете, которая, получив по завещанию какое-то
обеспечение, оставалась жить во флигеле для прислуги, пока усадьба не найдет
себе нового хозяина. Агата решила не перебираться в гостиницу и до самого
отъезда - поезд уходил между полуночью и утром - оставаться на месте. Все в
доме было упаковано и покрыто чехлами. Горели голые лампочки. Сдвинутые
ящики служили столом и стулом. Подать ужин она попросила на край ущелья, на
террасу, образованную ящиками. Старый слуга отца балансировал посудой среди
света и теней; он и его жена угощали ее из запасов собственной кухни, чтобы
"молодая госпожа", как они выражались, хорошенько поела напоследок в своем
родном доме. И вдруг, совершенно вне того умонастроения, в котором она
провела эти дни, Агата подумала: "Заметили ли они все-таки что-нибудь?!"
Могло ведь случиться, что она уничтожила не все пробы пера для подделки
завещания. Она почувствовала холодный ужас, кошмарную тяжесть, повисшую на
всем ее теле, скупой ужас действительности, ничего не дающий духу, а только
отнимающий у него все. В этот миг она со страстной силой ощутила вновь
пробудившееся в ней желание жить. Она взбунтовалась против возможности, что
жить ей помешают. Она решительно попыталась, когда вернулся старик слуга,
прочесть что-нибудь по его лицу. Но старик ходил со своей осторожной улыбкой
как ни в чем не бывало взад и вперед и был полон какой-то немоты и
торжественности. Она не могла заглянуть в него, как нельзя заглянуть в
стену, и не знала, нет ли в нем за этим слепым сияньем чего-то еще. Она тоже
исполнилась теперь какой-то немоты, торжественности и грусти. Он всегда был
шпиком отца, неизменно готовым выдать ему любую тайну его детей, если ее
узнавал. Но Агата родилась в этом доме, а все, что случилось с тех пор,
сегодня кончалось, и Агату трогало, что она и он сейчас торжественны и одни.
Она вздумала подарить ему особо немного денег и, поддавшись внезапной
слабости, решила сказать, что делает это от имени профессора Хагауэра; она
пришла к такой мысли не из хитрости, а от желания совершить какой-нибудь
искупительный акт и в намерении ничего не упустить, хотя ей было ясно, что
желание это и нецелесообразно, и суеверно. Она извлекла, прежде чем старик
вернулся, еще и обе свои капсулы, и медальон с портретом своего незабвенного
возлюбленного, на чье молодое лицо она, нахмурившись, взглянула сейчас в
последний раз, Агата сунула под крышку плохо заколоченного ящика, который на
неопределенный срок оставался здесь на хранение и содержал, по-видимому,
кухонную утварь и осветительные приборы, ибо она слышала, как металл ударяя
по металлу, словно падая с одной ветки дерева на другую; а капсулу с ядом
она поместила там, где прежде хранила этот портрет.
"Как я несовременна! - подумала она при этом с улыбкой.- Ведь конечно,
есть вещи более важные, чем любовные дела!" Но она в это не верила.
Сейчас так же нельзя было бы сказать, что она отвергала мысль о
вступлении в недозволенные отношения с братом, как нельзя было бы сказать,
что она желала их. Это зависело от будущего; в теперешнем же ее состоянии
ничего не соответствовало определенности в таком вопросе.
Свет окрашивал доски, среди которых она сидела, в ярко-белый и
густо-черный цвета. И сходная трагическая маска, придававшая их вообще-то
простому значению что-то жуткое, была на мыслях о том, что она сейчас
проводит последний вечер в доме, где была рождена женщиной, о которой
никогда не могла ничего вспомнить и которой был рожден также и Ульрих. У нее
вдруг возникло старое-престарое видение, будто вокруг нее стоят клоуны со
смертельно серьезными лицами и странными инструментами, Они начали играть.
Агата узнала свой сон наяву времен детства. Она не могла слышать эту музыку,
но все клоуны смотрели на нее. Она сказала себе, что в этот миг ее смерть не
была бы потерей ни для кого и ни для чего, да и для нее самой означала бы,
наверно, только внешнее завершение внутреннего умирания. Так думала она в то
время как клоуны поднимали свою музыку к потолку, и сидела как бы на
посыпанном опилками полу цирка, и слезы капали ей на пальцы. Это было
чувство глубокой бессмысленности, которое она часто раньше испытывала в
детстве, и она подумала: "Я, наверно, до сих пор не повзрослела?", что,
однако, не помешало ей одновременно, как о чем-то, выглядевшем из-за ее слез
безмерно важным, подумать о том, что в первый же час их встречи она и брат
предстали друг другу в таких клоунских балахонах. "Что это значит, что все,
что я ношу в себе, пришло именно к моему брату?" - спросила она себя. И
вдруг заплакала о самом деле. Причины, почему так случилось, она но могла бы
привести никакой, кроме той, что случилось это ей в радость, и она с силой
помотала головой, словно в голове ее было что-то, чего она не могла ни
разобрать, ни собрать.
При этом она в естественной простоте думала, что Ульрих-то уж найдет
ответ на все вопросы, думала, пока снова не вошел старик и растроганно не
поглядел на растрогавшуюся. "Молодая госпожа!.." - сказал он, тоже качая
головой. Агата взглянула на него смущенно, но когда она поняла недоразумение
этого относившегося к ее детской скорби соболезнования, в ней снова
проснулось озорство молодости.
- Брось все, что у тебя есть, в огонь - вплоть до башмаков. Когда у
тебя ничего не останется, не думай даже о саване и бросься голым в огонь! -
сказала она ему. Это было старое изречение, которое с восторгом прочел ей
Ульрих, и старик натужно улыбался строгому и мягкому напеву этих слов, когда
она произносила их с сияющими сквозь слезы глазами, и глядел, следуя за
указующей рукой своей госпожи, которая хотела облегчить ему понимание, введя
его в заблуждение, на гору ящиков, нагроможденных словно бы для костра. При
упоминании савана старик понятливо кивнул, готовый следовать дальше, хотя
путь ее слов и казался ему несколько неукатанным; но при слове "голый" он,
когда Агата повторила свое изречение еще раз, застыл в вежливую маску слуги,
выражение которой заверяет вас в нежелании видеть, слышать, судить.
За все время, что он служил у своего старого хозяина, слово это ни разу
при нем не произносилось, разве что говорили "неодетый"; но молодые люди
были теперь другие, и он, наверно, уже не смог бы угодить им своей службой.
Со спокойным чувством законченного рабочего дня он понял, что его служба
завершена. А последняя мысль Агаты, перед тем как она встала, была: "Бросил
бы Ульрих и впрямь все в огонь?"


22

От критики, которой подверг Конятовский

теорему Даниэлли, к грехопадению.

От грехопадения к загадке

сестринских чувств



Состояние, в котором Ульрих вышел на улицу, покинув дворец графа
Лейнсдорфа, было похоже на трезвое чувство голода; он остановился у
рекламной доски и утолил свой голод - а изголодался он по мещанской
обыкновенности - объявлениями и оповещениями. Многометровый щит был покрыт
словами. "Надо полагать,- подумалось ему,- что именно эти слова,
повторяющиеся на всех углах и во всех концах города, имеют познавательную
ценность". Они, казалось ему, состояли в родстве с готовыми клише,
употребляемыми в важные моменты жизни персонажами популярных романов. Он
читал: "Носили ли вы когда-нибудь что-либо столь же приятное и практичное,
как шелковые чулки "Топинам"?", "Его светлость развлекается",
"Варфоломеевская ночь в новой редакции", "Уютный отдых в "Черной лошадке",
"Зажигательная эротика и танцы в "Красной лошадке". Рядом он увидел
политическую листовку: "Преступные махинации" - относилось это, однако, не к
параллельной акции, а к ценам на хлеб. Он отвернулся и через несколько шагов
заглянул в витрину книжного магазина. "Новое произведение великого
писателя",- прочел он на картонной табличке, помещенной возле пятнадцати
одинаковых, поставленных рядом томов. Напротив этой таблички, симметрично
ей, в другом углу витрины стояла еще одна - с печатным указанием на второе
произведение: "Мужчины и женщины с одинаковым интересом прочтут "Вавилон
любви", сочинение такого-то".
"Великий писатель?" - подумал Ульрих. Он вспомнил, что прочел только
одну книгу этого автора, и предположил, что ему никогда не придется читать
вторую. С тех пор, однако, автор стал знаменит. И при виде этой витрины
немецкого ума Ульриху вспомнилась старая солдатская острота - "мортаделла!".
Так во времена его военной службы назвали одного непопулярного дивизионного
генерала - по популярному сорту итальянской колбасы,- а тем, кто спрашивал,
что это значит, отвечали: "Полусвинья-полуосел!" Ульрих с интересом
продолжил бы это сравнение, если бы его мысли не прервала какая-то женщина,
обратившаяся к нему со словами: "Тоже ждете трамвая?" Так он сообразил, что
уже не стоит перед книжной лавкой.
Он и не заметил, как остановился у трамвайной остановки. Дама,
обратившая на это его внимание, была с рюкзаком и в очках; она оказалась его
знакомой, астрономом, ассистенткой института, это была одна из немногих
женщин, делающих что-то значительное в этой мужской науке. Он посмотрел на
ее нос и на мешки под глазами, приобретшие от привычной умственной работы
какое-то сходство с гуттаперчевыми подмышниками; потом увидел внизу короткую
грубошерстную юбку, а вверху тетеревиное перо на зеленой шляпе, осенявшей ее
ученое лицо, и улыбнулся.
- Вы в горы? - спросил он.
Доктор Штраштиль отправлялась на три дня в горы - "передохнуть".
- Какого вы мнения о работе Конятовского? - спросила она Ульриха.
Ульрих промолчал.
- Кнеплер будет в бешенстве,- заметила она.- Но критика, которой
Конятовский подвергает кнеплеровский вывод из теоремы Даниэлли, очень
интересна, вы согласны? Вы считаете этот вывод возможным?
Ульрих пожал плечами.
Он принадлежал к тем именуемым логистиками математикам, которые вообще
ничего не признавали правильным и строили новую фундаментальную теорию. Но и
логику логистиков он тоже не считал совсем правильной. Если бы он продолжал
работать, он снова вернулся бы к Аристотелю: на этот счет у него были свои
взгляды.
- Я считаю кпеплеровский вывод все-таки не неудачным, а просто
неверным,- объявила доктор Штраштиль. С таким же успехом она могла бы
объявить, что считает этот вывод неудачным, но все-таки, в основных чертах,
верным; она знала, что она имела в виду, но на обычном языке, где слова не
имеют определений, никто не может выразиться однозначно. Когда она
пользовалась этим каникулярным языком, под ее туристской шляпой мелькало
что-то от того боязливого высокомерия, какое вызывает, наверно, чувственный
мир мирян у неосторожно соприкоснувшегося с ним монаха.
Ульрих сел на трамвай вместе с фрейлейн Штраштиль - он сам не знал
почему. Может быть, потому, что критика Конятовского по адресу Кнеплера
казалась ей такой важной. Может быть, он хотел поговорить с ней о
художественной литературе, в которой она ничего не понимала.
- Что вы будете делать в горах? - спросил он.
Она направлялась на Хохшваб.
- Там еще слишком много снега. На лыжах уже не взберешься, а без лыж
еще рано взбираться,- отсоветовал он ей подниматься в горы, которые хорошо
знал.
- Тогда я останусь внизу,- сказала фрейлейн Штраштиль.- В хижинах на
Ферзенальме, у самого подножья, я уже один раз была целых три дня. Ведь мне
ничего не нужно, только немножко природы!
Выражение лица, состроенное этой превосходной астрономией при слове
"природа", побудило Ульриха спросить, зачем ей, собственно, природа.
Доктор Штраштиль искренне возмутилась. Она способна все три дня
пролежать на лугу, не шевелясь. Как каменная глыба! - заявила она.
- Это только потому, что вы ученая! - ответил Ульрих.- Крестьянину бы
стало скучно!
С этим доктор Штраштиль не согласилась. Она сказала о тысячах людей,
которые каждый свободный день устремляются на природу пешком, на
велосипедах, на лодках.
Ульрих сказал о крестьянах, которые бегут из деревни, потому что их
тянет в город.
Фрейлейн Штраштиль усомнилась в естественности его чувств.
Ульрих заявил, что естественно, так же как есть и любить, стремиться к
удобству, а не подниматься на альпийский луг. Естественное чувство, якобы
побуждающее к тому, есть не что иное, как современный руссоизм, поведение
сложное и сентиментальное... Он совсем но чувствовал, что говорит хорошо,
ему было безразлично, что он говорил, он продолжал говорить только потому,
что это все еще было не то, что он хотел извлечь из себя. Фрейлейн Штраштиль
взглянула на него недоверчиво. Она была не в состоянии понять его; ее
большой опыт мышления отвлеченными категориями не помогал ей нисколько;
идеи, которыми он, казалось, просто ловко жонглировал, она не могла ни
разграничить, ни собрать воедино; она полагала, что он говорит, не думая.
Тот факт, что такие речи она слушала с тетеревиным пером на шляпе, давал ей
единственное удовлетворение и усиливал ее радость по поводу ожидавшего ее
одиночества.
В этот миг взгляд Ульриха упал на газету соседа, и он прочел крупно
напечатанный заголовок объявления: "Время ставит вопросы, время дает
ответы". Ниже могла следовать реклама какой-нибудь стельки для обуви или
какой-нибудь лекции, это сегодня уже нельзя различить точно, но мысли его
вдруг наскочили на нужную ему колею. Его спутница, стараясь быть
объективной, неуверенно призналась:
- Я, к сожалению, плохо знаю художественную литературу, ведь у нашего
брата нет времени. Может быть, и знаю-то я совсем не то, что нужно. Но,
например...- и она назвала популярное имя,- дает мне невероятно мною.
По-моему, если писатель может заставить нас так живо чувствовать, то это уже
что-то великое!
Но поскольку Ульрих уже извлек все, что ему было нужно, из присущего
уму доктора Штраштиль сочетания чрезвычайной развитости абстрактного
мышления с поразительной эмоциональной тупостью, он обрадованно поднялся,
сказал своей полуколлеге что-то нарочито лестное и поспешно вышел, соврав,
что уже проехал две лишних остановки. Когда он уже с улицы попрощался еще
раз, фрейлейн Штраштиль вспомнила, что в последнее время слышала
неблагоприятные отзывы о его работе, и, почувствовав себя по-человечески
взволнованной его прощальной любезностью, покраснела, что, при ее
убеждениях, отнюдь не говорило в его пользу; а он теперь знал, хотя и знал
еще не до конца, почему его мысли кружили вокруг литературы и чего они там
искали, от прерванного сравнения с "мортаделлой" до безотчетного
провоцирования на признания славной фрейлейн Штраштиль. В конце концов, до
литературы ему не было никакого дела, с тех пор как он в двадцать лет
написал свое последнее стихотворение; однако прежде он какое-то время почти
регулярно писал тайком, и отказался он от этой привычки не потому, что стал
старше или признал себя недостаточно одаренным, а по причинам, которые он
под влиянием теперешних впечатлений скорее всего определил бы каким-нибудь
словом, выражающим приход к пустоте после величайших усилий.
Ибо Ульрих принадлежал к тем любителям книг, что не хотят больше
читать, потому что на весь процесс писания и чтения смотрят как на
бесчинство. "Если разумная Штраштиль хочет, чтобы ее "заставляли
чувствовать",- думал он ("В чем она права! Возрази я ей, она побила бы меня
музыкой, как козырным тузом!"), и думал, как то бывает, словами только
отчасти, ибо отчасти размышление вкрапливалось в сознание бессловесным
узором,- если, стало быть, смышленая Штраштиль хотела, чтобы ее заставили
чувствовать, то сводилось это к тому, чего все хотят,- чтобы искусство
волновало человека, потрясало, развлекало, удивляло, давало ему понюхать
благородных мыслей - одним словом, действительно заставляло его что-то
"переживать" и было само "живым" или "переживанием". И Ульрих вовсе не хотел
это отвергать. Какой-то задней мыслью, кончавшейся смесью легкой
растроганности и строптивой иронии, он думал: "Чувства достаточно редки.
Поддерживать определенную температуру чувств, защищать их от замерзания
значит, наверно, хранить инкубационное тепло, из которого возникает всякое
умственное развитие. И когда на какие-то мгновения человек поднимается от
хаоса своих рациональных намерений, припутывающих его к бесчисленным
чужеродным предметам, к совершенно бесцельному состоянию, когда, значит, он,
к примеру, слушает музыку, он находится почти в биологическом состоянии
цветка, на который падают дождь и солнечный свет". Он готов был признать,
что вечность более вечная, чем в деятельности человеческого ума, заключена в
его покое и паузах; но тут он иногда думал "чувство", а иногда
"переживание", и это влекло за собой противоречие. Ведь существовали же
переживания воли! Существовали же переживания высоких подвигов! Можно было,
правда, предположить, что каждое из них, достигнув своем высочайшей, сияющей
остроты, становится уже только. чувством; но этому и подавно противоречила
бы мысль, что состояние чувствования есть в чистом своем виде погружение в
покой, в бездеятельность?! Или все-таки не противоречила бы? Не существовало
ли чудесной связи, в силу которой высочайшая активность была в основе своей
неподвижна? Но тут стало ясно, что эта последовательность идей была не
столько случайной, сколько нежелательной мыслью, ибо, внезапно восстав
против его сентиментального поворота, Ульрих аннулировал все рассуждение, в
которое влип. Ему совсем не хотелось размышлять о некоторых обстоятельствах
и, думая о чувствах, самому сбиваться на чувства.
Тут его осенило, что то, во что он метил, можно наилучшим образом, и
притом без обиняков, определить как тщетную актуальность или вечную
сиюминутность литературы. Разве у нее есть какой-нибудь результат? Она -
либо огромный обходной путь от переживания к переживанию, приводящий назад к
своей исходной точке, либо некая совокупность раздражителей, из которой
ничего определенного никоим образом не вытекает. "Лужа,- подумал он,поневоле
создает большее впечатление глубины, чем океан,- по той простой причине, что
всем чаще случается видеть лужи, чем океаны". Так же, показалось ему,
обстоит дело и с чувством, и по той же самой причине заурядные чувства
сходят за глубокие. Ибо характерное для всех людей "чувствительных"
предпочтение факта чувствования самому чувству, как и общее для всех служб
чувства желание заставить и быть заставленным чувствовать, ведет к
обесцениванию самой сути чувств по сравнению с их моментом, то есть неким
личным состоянием, и в конечном счете, стало быть, к той мелкотравчатости,
неразвитости и полной пустопорожности, примеров которой кругом сколько
угодно. "Конечно, такая точка зрения, продолжил мысленно Ульрих,- должна
отталкивать всех, кому в их чувствах так же уютно, как петуху в его перьях,
и кто, чего доброго, еще немного тешится мыслью, что с каждой "личностью"
вечность начинает все сначала!" У него было ясное представление о
чудовищной, охватывающей прямо-таки все человечество извращенности, но он не
мог выразить это вполне удовлетворительным для себя образом,- наверно,
потому, что связи тут были слишком сложны.
Занятый этими мыслями, он следил за проходившими трамваями, дожидаясь
того, который подвез бы его поближе к центру города. Он смотрел, как
выходили и входили люди, и его технически достаточно опытный глаз рассеянно
играл со связями ковки и литья, вальцовки и клепки, конструкции и
исполнения, исторического развития и современного уровня, из которых
состояло изобретение этих бараков на колесах для перевозки людей. "Под конец
на вагонный завод приходит делегация управления городским транспортом и
решает все, что касается деревянной обшивки, окраски, обивки сидений,
опорных штанг и ручек, пепельниц и тому подобного,- подумал он между
прочим,- и как раз эти мелочи, и красный или зеленый цвет кузова, и высота
подножки перед площадной запоминаются десяткам тысяч людей, оказываются
единственным, что остается для них от всего гения и что они действительно
видят. Это формирует их характер, придает ему шустрость или вялость,
заставляет их чувствовать а красных трамваях родину, а в синих - чужбину и
образует тот неповторимый, состоящий из маленьких фактов запах, который
исходит от одежды каждого века". Нельзя было, таким образом, отрицать - и
это вдруг связалось с тем, другим, составлявшим главный ход мысли Ульриха,
что и жизнь большой своей частью выливается в незначительную актуальность,
или, выражаясь техническим языком, что духовный коэффициент полезного
действия очень мал.
И внезапно, чувствуя, как сам он вскакивает на подножку трамвая, он
сказал себе: "Я должен внушить Агате: мораль есть согласованность каждого
сиюминутного состояния нашей жизни с каким-то длительным!" Эта мысль вдруг
осенила его в виде определения. Но этой до блеска отполированной формуле
предшествовали, следовали за нею и делали ее понятнее многие не вполне
развитые и расчлененные мысли. Тут в неопределенных и общих чертах возникала
связь невинного занятия чувствами со строгой концепцией, целенаправленность,
серьезная иерархия чувств: чувства должны либо служить, либо принадлежать
какому-то всеохватывающему, совсем еще не описанному состоянию, огромному,
как безбрежное море. Следовало ли назвать это идеей или это следовало
назвать тоской? Ульрих должен был оставить это нерешенным, ибо в тот миг,
когда ему пришло на ум имя сестры, тень ее затемнила его мысли. Как всегда,